Бунин стоял теперь на распутье. Ходил на встречи в советское посольство, выслушивал речи приезжавших в Париж из Москвы победителей, внимал, не размыкая уст, спорам своих товарищей по эмиграции и, как жаждущий припадает к источнику, погрузился в собеседования с молодым, но хорошо известным уже и во Франции писателем Симоновым.
Он впервые увидел и услышал Константина Михайловича на одной из встреч, которые советский посол Богомолов во множестве устраивал тогда. В тот раз в концертном зале собралось около полутора тысяч человек. Симонов выступал одним из первых, и публика, конечно же потребовала «Жди меня», потом «Ты помнишь, Алеша...» Его долго не отпускали, а затем кто-то подвел к Бунину.
Даже в этой круговерти людской знакомство с Буниным — особая статья. Первое ощущение было то же, что и в Америке — с Чаплиным, живой гений, великий старец, с детства знакомые облик и строки. В семье, особенно у сестер матери, имя Бунина никогда не было под запретом... «Господина из Сан-Франциско» он прочитал еще в школе. Чуть ли не наизусть помнил все немногое, что можно было заполучить дома, а в сорок четвертом — в Белграде, где он попал в русскую библиотеку. Здесь он проглотил «Лику», «Жизнь Арсеньева», ну и, таясь от старика-смотрителя, тоже белого эмигранта — «Окаянные дни». Эта вещь ничего, кроме протеста, не вызвала, но и восхищения этим классиком серебряного века нашей литературы не подорвала. Великие люди тоже не свободны от заблуждений.
Видя их стремительное сближение, посол Богомолов, возможно, имея даже соответствующие инструкции, просил «как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения». Охотно взяв было на себя эту неофициальную миссию, Симонов, обычно быстрый в решениях и решительный в поступках, сразу же почувствовал, какую непосильную ношу на себя взвалил.
Бунин вспоминал о встречах с Алексеем Толстым, с раздражением говорил о Куприне, который «вернулся домой уже рамоли», т.е. развалиной физической и душевной, бременем для окружающих. Ветром истории дуло от таких имен и таких судеб. Представлялось символичным, что жизнь Бунина на закате ее так неожиданно переплелась с его собственной.
С увлечением он описывал Москву, наших людей на войне, что пришлось им выстрадать. Что предстоит сделать, созидая свой коллективный, в одну шестую земли дом. Он словно бы сам заново обозревал все, о чем говорил, — такое знакомое и родное; вновь и вновь проникался любовью ко всему этому, не скрывая тех чувств, с которыми будет писать скоро «Дым отечества». И — странное дело — все отчетливее представлял себе, как много непонятно, тягостно и чуждо Бунину из того, что мило и дорого ему.
У него было много возможностей заморочить старику голову в те их частые встречи в Париже. И когда водил он его, «бедного, но гордого», в самим Буниным выбранный ресторан, благо и в Париже вышли у Константина Михайловича две книги. И когда, получив приглашение к нему домой, решил, как и там, за океаном, с Чаплиным, блеснуть дарами русской кухни. Для чего заказал своим домашним по телефону и с помощью ребят-летчиков как раз к ужину заполучил московский «харч»: черный хлеб — мечта каждого русского за границей, сосвинскую селедочку и любительскую колбасу... Бунин ломоть за ломтем клал на горбушку «большевистскую колбаску» и рассуждал вслух о том, почему он хочет и не хочет возвращаться домой, почему следовало и не следовало бы это сделать.
Ссылался на возраст:
— Поздно, поздно... Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось... Один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду...
На привычки — очень привык к Франции, как-никак уже двадцать пять лет здесь, к быту — к квартире, к прогулкам, к образу жизни...
На прежние грехи свои перед Родиной, от которых и теперь вполне не отрекался. Кружил вокруг этой темы, как старый орел, поднявшийся последний раз в небесную высь, чтобы выискать взором такое местечко внизу, на которое можно бы упасть камнем и разбиться наверняка.
— Здесь ли я останусь, или уеду, — повторял он как заклинание, — вы должны знать: я, написавший все, что я написал до сих пор по отношению к России, к тем, кто сейчас живет там и кто ею правит, абсолютно чист...
Мысль о поездке его и пугала, и соблазняла. Чувство звало на работу, разум останавливал.
Он все как будто ждал от этого пришельца из другого, неведомого уже, хоть и сохранившего родные до обморока очертания мира, что вот-вот он произнесет какие-то особые слова, они разрушат все сомнения и побудят наконец принять то решение, которого он сам так мучительно хотел и так боялся.
Константин Михайлович сидел, слушал, упивался строем и звуками старинной русской речи, но слов тех особых не говорил: он не находил их у себя в сердце. Как ни молод, ни безогляден был, понимал — это у него было чуть ли не с пеленок и всегда приходило само собой в самую нужную минуту, — что с такими сюжетами не шутят. А если шутят, то попадают прямехонько в ад, на ту самую сковородку, которую этот удивительный старец в своих произведениях с блеском описывал.