Тогда им все это казалось трепом, привычным в театральном и литературном кругах. От молодого москвича, который сам казался им Алешей Марковым, героем «Истории одной любви», веяло силой, успехом, предощущением своей судьбы — как тогда же определил для себя Борщаговский — и потому слабо верилось в то, что, уехав из лагеря, он когда-нибудь еще вспомнит о скромном военном театре.
Случилось все так, как было говорено. Телеграмма пришла через несколько месяцев. В театре вспомнили, что ближе всех на почве их общей любви к Киплингу с Симоновым сошелся Борщаговский и посему признано было целесообразным командировать в Москву именно его. Здесь-то, встретившись в симоновском «мужском неуютном жилье» — странной пятиугольной комнате с покатым полом, они и перешли на короткое Шура и Костя, хотя на «вы» оставались до последнего расставания.
Новая пьеса, за которой Борщаговский отправился в Москву, была «Парень из нашего города». 21 июня 1941 года театр сыграл ее на одной из погранзастав, подо Львовом, за несколько часов до первых прогремевших над ними взрывов разразившейся войны. Театр всю войну играл эту пьесу.
Предложение Константина Михайловича стать членом редколлегии «Нового мира» и взять на себя чуть ли не главный раздел журнала — прозу, которой он, запойный театрал, мало тогда интересовался, Борщаговского ошеломило. Он не преминул привести все приличествующие случаю и долгу порядочности возражения. Он, например, всего несколько месяцев назад был принят в Союз писателей. И вообще, бормотал он смущенно, предложение скорее всего навеяно эмоциями.
Константин Михайлович серьезно, но с лихостью отводил один за другим эти вполне понятные доводы. Не такой он, Симонов, человек, и Щура имел, надо полагать, возможность не раз в этом убедиться, чтобы брать, что называется, за красивые глаза, под влиянием каких-либо ностальгических настроений. Он — и ему, Борщаговскому, надо это учесть — все заранее обдумал. Ему нужен единомышленник, который, однако, не прятал бы в кармане собственное мнение, способен был бы и подраться за него, а если надо, то и наступить ему, шефу, на любимый мозоль. Такое между ними уже бывало в войну.
Фадеев дал своему первому заместителю по Союзу писателей полную волю в подборе сотрудников для журнала, но с кандидатами в члены редколлегии попросил знакомить заранее. Смотрины Борщаговскому Константин Михайлович решил устроить дома, в отсутствие жены, которая собиралась на репетицию в театр. Маруся, их домработница, поставила по его просьбе на стол сразу все, что заготовила, и удалилась на кухню.
Валя протянула привычным жестом Фадееву руку для поцелуя и, искоса глянув на Борщаговского, словно догадываясь, что тому не нравится ни пьеса, ни фильм «Жди меня», тоже исчезла. Со вздохом...
Фадеев говорит с Симоновым о делах литературных с пугающей новичка Борщаговского откровенностью. Его же будто и не замечал.
Пожаловался Фадеев, в частности, что Ангелину, то есть Степанову, жену его, артистку МХАТа, заставляют играть в жуткой пьесе Корнейчука «Мечта». Симонов, тыкая вилкой в блюдо с селедкой, порекомендовал ему обратить на недостатки пьесы внимание автора. Борщаговский простодушно поддакнул. Фадеев внимательно посмотрел на обоих и сказал, обращаясь только к Симонову: «Я Корнейчуку ничего советовать не буду и тебе не советую».
Без какой-либо видимой связи с предыдущим, но продолжая, видимо, мысленно жить в том, о чем только что говорили, Фадеев вдруг воскликнул: «Хорошо было пиратам — поднял черный парус и пошел куда хочется, никто тебе не закон».
Хозяин счел за благо предостерегающе взглянуть на второго гостя — без комментариев!
Фадеев выпил, не пьянея, несколько рюмок водки, сопровождая каждую своим хорошо известным смешком. Проводив его до лифта, Константин Михайлович пригласил Марусю, чтобы убрала со стола, и довольный подмигнул Борщаговскому — завтра выходите на работу.
С тех пор как в редакторском гардеробе вместо морской шинели Щербины обосновалось симоновское пальто американского покроя, его же лохматая кепка и толстая, совершенно ему не нужная, трость, в редакцию зачастили авторы, которых здесь раньше не видывали. Начинающие Белла Ахмадулина и Женя Евтушенко, которому явно шли его модный мешковатый, из той же Америки, костюм и пижонские перстни на пальцах. Алеша Недогонов, до поздней осени не снимавший с ног тапочек, Луконин, Межиров...
Пастернак принес свое «Свеча горела», и Константин Михайлович, не кривя душой, заявил, что отдал бы пять лет за такое...
Заходил, случалось, и опальный Зощенко, и он всегда встречал его объятьями.