Партия сурово осудила идейно-творческие, даже нравственные ошибки Ахматовой, Зощенко и многих других, но она вовсе не вычеркнула их из жизни и литературы. Даже если секретариат ССП, включая его самого, проголосовал за исключение обоих из Союза писателей. В своих статьях в «Культуре и жизни» и в «Правде» он, солидаризируясь, естественно, со всеми принципиальными положениями соответствующих документов, счел необходимым сделать акцент на позитивных моментах в развитии советской литературы на протяжении всей ее истории и сегодня. В письме в «Правду» он категорически выступил против заушательской критики В. Ермиловым пьесы Василия Гроссмана «Если верить пифагорейцам». И в то же время отметил, что пьеса действительно грешит серьезными идейными ошибками. Закрывать на них глаза не следует, однако говорить о них надо «резко, но доброжелательно». И о самом Гроссмане тоже. От человека, к сожалению, сделавшего идейную и творческую ошибку, и, разумеется, обязанного исправить ее, отнюдь нельзя отмахиваться как от писателя, чуждого в целом советской литературе. В письме все это было изложено степенными, нарочито обкатанными фразами.
В кругу друзей он выражался покрепче: какой там к черту Вася Гроссман, с которым пуд соли съели в «Звездочке», идейный противник?
Суркову, который по старой фронтовой дружбе посоветовал ему исключить из нового поэтического сборника стихотворение об Амундсене, он бросил с усмешкой: спорить не буду, но и переименовывать старика Амундсена в Седова не собираюсь. Это был теперь его принцип: меряя литературу суровыми партийными мерками, он считал своим долгом оставаться для ее создателей тем же свойским мужиком, каким был всегда. Лишь со временем броскость в одежде стала контрастировать с появившейся солидностью манер, неторопливостью речи, несуетностью жестов. Не в подражание ли? — спросит неприязненно много лет спустя К.М. Константина Михайловича.
Замахиваясь на всякого рода перегибы, он долго еще не отдавал себе отчета, что покушается на существо.
Что-то получалось лучше, что-то хуже. Ему не дано было, подобно Эренбургу, который, взявшись после Америки и Парижа за «Бурю», просто-напросто исчез с горизонта своих друзей, читателей и почитателей, засесть безотлучно в какой-нибудь подмосковной или еще глубже берлоге. И он — до поры — к этому и не стремился.
С той позиции, которую он теперь занимал, было куда как дальше видно. Отблеск каждого костра, где бы он ни вспыхивал в мире, каждый вселенский шорох, каждое дуновение политических ветров отдавались эхом здесь, в его кабинете.
В войну ему всегда недоставало непосредственного участия в событиях, теперешний «казенный» образ жизни удваивал возможность выразить себя. Да так, «чтоб, между прочим, был фитиль всем прочим». Поневоле будешь жить, не выпуская пера из рук. Что перо! Оно уже не поспевало за мыслями, событиями и переживаниями. Диктовка стенографистке стала понемногу привычным и естественным делом. Позже на смену Музе Николаевне и Нине Павловне придет магнитофон.
Почти каждое стихотворение из его нового, американского цикла вызывало одобрительные отклики в прессе, читалось по радио и на только входившем в быт телевидении. На встречах с читателями, а их было множество, к нему в президиум шли записки, а то и прямо из зала выкрикивали: «Красное и белое», «Митинг в Канаде», «Тигр», «Баллада о трех солдатах»...
Он читал снова и снова... С хрипотцой и картавинкой, приправляя слово скупым, но решительным, тоже уже хорошо всем знакомым жестом правой руки, которая касалась мимолетно то «симоновских» усов, то еще пышной, но уже схваченной ранней «бобровой» сединой шевелюры.
Читал:
Опять в газетах пишут о войне,
Опять ругают русских и Россию,
И переводчик переводит мне
С чужим акцентом их слова чужие.
Бросал в зал:
Почувствовав почти ожог,
Шагнув, я начинаю речь.
Ее начало как прыжок
В атаку, чтоб уже не лечь:
«Россия, Сталин, Сталинград!»
Три первые ряда молчат.
Ему бурно аплодировали и кричали: «Про любовь!»
Он переходил на речитатив:
Как твоя бы сейчас пригодилась рука мне —
Просто тихо пожать,
Просто знать, что вдвоем,
Мол, не то пережили, —
И это переживем...
Когда стихов, и опубликованных уже в периодике, и лежавших еще в рукописи, поднакопилось столько, что они потянули на книгу, он отдал все это перепечатать и разослал сборник членам редколлегии, сопроводив стихи письмом, в котором обращался к товарищам по работе с просьбой прочитать и высказаться нелицеприятно, начистоту.
Признаться, многих из числа даже самых близких ему людей удивил и озадачил этот жест, особенно письмо. Время было сложное, и Борщаговскому, например, показалось, что за этим стоят какие-то невидимые непосвященному сложности, которые автор хотел бы преодолеть таким образом, т.е. опорой на коллективное мнение. Он успокоил друга: «Нет, Шура, все в порядке, это необходимо мне самому».