«Ради чего я здесь остаюсь? — спрашивал себя Харрингтон. — Ради надежды, что Он сжалится, и мы увидимся еще в этой жизни, но почему я думаю, что Он должен сжалиться, и разве у меня еще есть эта надежда?» Когда Харрингтон говорил себе, что надежды у него нет, ему становилось легче, а одиночество и желание смерти ложились на него последним утешением ясности. Надежда же на то, что они еще свидятся, наполняла его агонией, болью и счастьем. Харрингтон выдумывал всевозможные приметы, по которым он должен был угадать, что его удивительная женщина вернулась в город; бросал монету, пытаясь сосчитать точное число шагов и поворотов, которые приведут его к ней; придумывал длинные речи, которые он должен будет произнести, чтобы тогдашняя незнакомка простила его за ту секунду трусости и равнодушия. «Надежда — это хорошо, — говорил он себе, — но пустая и эгоистичная надежда — это плохо. Долг — это хорошо; но разве хорош тот долг, который делает нас рабами пустого и низменного? Так как же выбрать, — продолжал он, — между ложной надеждой и ложным долгом? И разве не в этом безумие человеческой жизни?» — «Я думаю, что выбор — это любовь, — отвечала она ему, — даже любовь, которой нет». — «Но ведь любовь, — возражал Харрингтон, — так часто ведет к разрушению и пороку, так часто вырастает из равнодушия к добру и злу, так часто рождает слепое желание или жажду мести. Разве можно это выбрать?» И она соглашалась. Но тогда Харрингтон обвинял ее в том, что она снова исчезла. Так он и метался по городу между двух башен, пытаясь соотнести с ними свои шаги, пытаясь измерить свою жизнь построенными им башнями: каждый шаг, каждое движение души, каждое дуновение бытия и небытия.
Уходя все глубже в свои размышления о любви, о природе добра и зла, о назначении человека, теряясь все больше на путях надежды и внутренней боли, Харрингтон все меньше общался с окружающими его людьми. Они же, ни на секунду не задавшись вопросом о природе произошедших в нем изменений, отвечали ему равнодушием столь же мгновенным, сколь и бесконечным. Мир вдруг отошел на несколько шагов и застыл где-то снаружи — где-то там за пределами его дома. Даже оттоманские чиновники, у которых на каком-то этапе он стал вызывать настороженную подозрительность, постепенно потеряли к нему всякий интерес. По большому счету Харрингтону было не о чем говорить с этими людьми, а поддержание случайных знакомств вдруг стало казаться ему занятием слишком тяжелым и трудоемким. Он не сомневался в том, что, когда он исчезнет из их жизни, они забудут его легко и навсегда — забудут для того, чтобы уже больше никогда не вспомнить. «Даже у печали есть предел», — повторял он. Постепенно на фоне безграничной значимости вечного и истинного и бесконечности его боли весь мир вокруг — с его интригами, мелкими подлостями и большой жестокостью — стал казаться иллюзорным, призрачным, наполненным мягкой ватой тумана. Это отчуждение от призрачного мира «реального» было столь велико, что Харрингтон уже не мог точно сказать, прошел ли месяц или год. И только голос его удивительной таинственной подруги звучал, как никогда, отчетливо, ясно и глубоко.
К этому прибавилась еще одна странность, которая иногда бросалась в глаза, как бы глубоко Харрингтон ни был погружен в свои мысли. Как это ни странно, жители города вокруг него вели себя так, как будто появление башен ничего не изменило в их жизни, как будто глубинный духовный смысл башен не был им ясен — или мог оставаться неясным. В разговорах они часто вообще не упоминали башни, а если и говорили о них, то как об артиллерийских сооружениях, призванных обеспечить защиту гавани. Подобная способность обманывать других в отношении собственных мыслей удивляла Харрингтона; и все же он не сомневался, что теперь — когда главный вопрос человеческого бытия явлен им столь наглядно — в глубине души, может быть, и не признаваясь другим, окружающие его люди все равно вынуждены сверять каждый свой шаг и каждую свою мысль с этой явленностью истины. Но и эта уверенность оказалась поколебленной; ни в словах, ни в поступках, ни в выражении глаз этих людей он не находил подобной — казалось бы, столь неизбежной — необходимости сверять свою жизнь и свои решения с внутренним голосом, предписывающим им быть на стороне добра. Те же колебания, которые он иногда принимал за подобную потребность, обычно объяснялись столкновениями личных желаний с общественной нормой. Поначалу он приписывал это равнодушие Востоку — Харрингтон зашел так далеко, что даже был склонен считать, что сердце человека рождается лишь один раз, на западе или на востоке, и уже ничто не способно этот факт изменить. «Мы можем воевать одним и тем же оружием, и торговать за одни и те же монеты, — говорил он себе тогда, — но через пропасть между душами невозможно перекинуть мост». Впоследствии он все же нашел объяснение более убедительное и более правдоподобное.