Каждый раз, когда погибал солдат, Дадыкин переживал – он словно бы терял самого себя, делался угрюмым, замыкался, заползал в собственную раковину, речь его становилась отрывистой, резкой – Дадыкину было больно. Имелся в нем некий болевой нерв, поле, которое отзывалось слезами на всякую потерю, и ротному нужно было время, чтобы оправиться. И неважно, какой это был солдат, хороший или плохой, тихий или яростный забияка, – важно, что с земли стирался человек, исчезала душа, и терять всякую душу, независимо от качества, было больно.
И сейчас, когда Агафонова уже не было в живых, Дадыкину мнилось, что и солдатом тот был неплохим – малость, конечно, откручивал у начальства пуговицы, мялся, прежде чем пойти в бой, но в бой все-таки шел.
– Что, Абдулыч, случилось, как считаешь? – упорно допытывался ротный у замполита. – А, друг? Почему Агафонов погиб?
– Несчастный случай! – неуверенно объяснял замполит.
– Афганец и несчастный случай несовместимы.
– Вот именно – афганец. Задрался наш Агафонов где-нибудь, не рассчитал силы и лег на землю.
– А я чувствую, произошло что-то другое, что и нас с тобою может коснуться.
Он как в воду глядел, Дадыкин, хоть и не обладал талантом провидца, не был аналитиком – события анализировал только в рамках своей роты, не больше, но война, пули, близость опасности словно бы сдирают с человека кожу, человек ощущает каждое дуновение слабого летнего ветерка, на ласковое прикосновение отзывается болью: Дадыкин почувствовал то, чего не чувствовал замполит.
Через день состоялась операция – последняя, в которой участвовал ротный, – комбата уже высекли за задержку Дадыкина, и батальонный поставил крест на хорошем ротном: для Афганистана Дадыкин был уже потерян, – дал команду подготовить проездные документы и их подготовили. Предстояло провести небольшую операцию, после чего Дадыкин получал вольную.
На дороге – опять все та же пыль, пыль, пыль, едкая, мелкая, много мельче муки, мельче цемента, плотно запечатывающая уши, рот, глаза, крепкими деревянными тычками забивающая ноздри, – ребята то и дело устраивают стрельбу – лупят из ноздрей, как из охотничьих двустволок.
Операцию провели быстро.
Разведчики сообщили о приговоре, вынесенном душманами одному из улемов – ученых богословов. Богослов этот – древний старикан – осмелился выступить по афганскому телевидению, и хотя он ничего худого или хотя бы обидного для душманов не сказал – произнес обычную проповедь на тему «Ребята, давайте жить дружно», его только за одно это приговорили к смерти.
Улем жил в кишлаке, затерянном между скал, читал молитвы в мечети, ковырялся в земле, изучал старые книги – библиотека у него была, как у работника Академии наук или создателя литературных произведений – почти всю мебель в доме улема составляли книжные полки, еще были маленький столик, да два ковра – один на стене, повешенный на российский манер для украшения, другой на полу.
В тот день поднял правоверных рано утром – ущелья еще спали, в каменных глубинах прятались недобрые ночи, – молитва его была спокойна и грустна, улем жалел людей, он любил их, поскольку достиг того возраста, когда в теле его, в душе, уже сморщенной, изношенной, прохудившейся, ничего, кроме любви к людям, не осталось, долго стоял в крохотном каменном стакане башни, вознесшейся над мечетью, смотрел сверху на дувалы, слушал, как пробуждаются люди, как звучат ответные молитвы и у него устало слезились глаза.
После молитвы улем натянул на себя ночную рубашку, сшитую из тонкой хлопчатки, помолился, став на колени – ветхое тело его требовало отдыха: мулла знал, что тридцать минут сна приведут его в порядок, он обретет рабочую форму на весь день, а если не будет сна, то потяжелевшая голова его свалится, сломает непрочный стебель шеи, тело будет вялым, а руки настолько обессилят, что пальцы не смогут держать карандаша.
Он проспал минут пятнадцать, когда хлипкие окна кибитки, пристроенной на манер ласточкиного гнезда к стене мечети, затряслись от тяжелого моторного гуда. «Бетеэры» окружили мечеть, выставили в разные стороны длинные стволы крупнокалиберных пулеметов. Сонного, ничего не понимающего улема выдернули из постели и усадили в бронетранспортер – поместили не на броне, а в броню, на мягкое кожаное креслице оператора-пулеметчика, рядом с водителем, – на броню улема сажать было нельзя, его бы издали все равно снял снайпер: слишком приметна была белая рубаха старика – хорошая мишень среди выгоревших армейских роб.
В бронетранспортер бросили несколько книг, белье, кувшин, походный набор, на который указал улем, и поспешно отъехали – душманы еще не подтянулись, и можно было бы обойтись без боя. Дадыкину не хотелось боя – хватит терять людей.
Сев в «бетеэр», старик забеспокоился, закрутил головой, стал говорить на дари, на пушту, потом перешел на английский – такой ломаный, что его можно было принять за монгольский, переводчик объяснил ему, что происходит, тот, не поверив, протестующе закрутил головой.