Я сошел с поезда во второй половине дня. Помахал попутчикам и вдохнул полной грудью степной воздух — на этот раз сухой, горячий. Ветер был резкий, порывистый. Я подумал, что он, должно быть, родился за Каспийским морем, в афганской пустыне, и представил себе, как вначале от слабого его дуновения начинают шевелиться гребни барханов, как все усиливающиеся порывы гонят впереди себя тучи песка, потом песок, подобно дыму, застилает мутное солнце. Я мысленно увидел, как ветер проносится над Каспийским морем, достигает гор, обрушивается на них, устремляясь в ущелья, и вырывается на простор кубанской степи, срывая с крыш солому, взвихривая пыль.
Идти пешком не хотелось. Я решил попытать счастья и пошел за полустанок, где находилась коновязь, возле которой обычно стояли, дожидаясь пассажирского поезда, две-три брички. Но сейчас у коновязи лежал лишь свежий конский навоз и вздрагивали под ветром клочки сена, зацепившиеся за столбы. Я ругнул себя за то, что слишком долго околачивался на перроне, посмотрел на торговок в белых, закрывающих даже брови платках, завязанных вокруг шеи, и зашагал по уже знакомой мне дороге.
Ветер дул в лицо, но я шел быстро и очень скоро увидел впереди две фигуры, то исчезающие в клубах пыли, то возникающие снова. Когда я нагнал их, они оглянулись, и я с удивлением и радостью узнал Анюту и Кондратьевича.
— Вот так встреча! — воскликнул я и увидел, как Анюта смутилась.
«Помнит», — почему-то обрадовался я и сказал:
— Вот приехал. Как поживаете?
— Заболел деда. — Анюта старалась не глядеть на меня.
— Слабею, — подтвердил Кондратьевич. — Внучка хотела в Краснодар меня свезть, к хорошим дохторам, но кассирша-ведьма билеты не дала.
— Завтра уедем, — сказала Анюта.
— Нет-ка, — возразил Кондратьевич. — Восемь верст туды, восемь сюды — не для меня это. Посередь дороги окочурюсь.
Анюта нагнулась, подняла фанерный баул с округлыми боками, переложила его из руки в руку и сказала:
— Пошли, деда.
— Давайте я понесу.
— Я сама, — сказала Анюта.
— Давайте! — Я взял у нее баул.
— Пущай несеть, — прошамкал Кондратьевич.
Степь дымилась. Сизая пыль, висевшая в воздухе, казалась туманом. Земля впитывала в себя тепло. Кое-где пробивалась травка — первая травка, всегда вызывающая умиление и радость. Кондратьевич шел медленно, тяжело опираясь на клюку. Он часто останавливался, окидывал слезящимися глазами степь и вздыхал.
— Чого вы, деда? — спросила Анюта.
— Земля дюже быстро сохнеть, — ответил Кондратьевич и разбил клюкой ком. — Ишо только середка весны, а она уж как порох.
Дорога подсохла, и только в глубоких-преглубоких колеях виднелись остатки черной, испещренной трещинками грязи. По небу все неслись облака. Иногда солнце находило брешь, и тогда на степь обрушивался поток яркого света. Ветер горячил лицо, пот катил с меня градом. Кондратьевич то и дело вытирал шею огромным носовым платком. Анюта распутала шаль, перекинула через руку плюшевый жакет. Хулиган ветер приподнимал у нее подол. Свободной рукой Анюта прижимала платье и улыбалась, уверенно ступая своими аккуратными сапожками.
Я чувствовал: Анюте легко, весело. И мне было легко, хорошо, весело.
— Истосковалась кормилица, — вдруг прошамкал Кондратьевич. — Какой год не сеем, не пашем.
— Почему? — спросил я.
— Людей нехватка. — Кондратьевич тяжело дышал, хватался за грудь. — Все норовять в город убечь. Даже Валька Сорокина, курва, и та собирается.
— Куда собирается? — удивился я.
— Чего? — переспросил Кондратьевич.
Я повторил вопрос.
— Вербовщики к нам понавадились, — сказал Кондратьевич. — Людей с работы срывають.
«Завербоваться хочет», — подумал я о Вальке и спросил:
— Как живет она?
— Кто? — шамкнул Кондратьевич.
— Валька.
— Хвораеть.
— Что с ней?
— А кто ее знаеть. — Кондратьевич покосился на внучку.
Анюта смотрела в сторону, брови сдвинулись, а я в эту минуту думал только о Вальке, о предстоящей встрече с ней.
Несколько минут мы шли молча, потом Кондратьевич спросил:
— Как придем, к ней побегишь?
— Там видно будет, — сказал я и, встретившись взглядом с Анютой, отвел глаза.
— Она с утра в станицу пошла, — чуть слышно сказала Анюта.
— Ась? — Кондратьевич оттопырил ладонью ухо.
— В станицу она пошла, — повторила Анюта.
— На базар?
Анюта ничего не ответила.
В хутор вошли в сумерках. Еще не стемнело, но уже тянуло холодком — тем холодком, который всегда сопутствует весне, напоминает, что весна не лето, что вечером не погуляешь в одном платье или в пиджаке нараспашку.
Посреди дороги стоял трактор с трубой — старенький, видавший виды. Около него суетились люди, среди которых я увидел Егора Егоровича. Он что-то втолковывал трактористу — чумазому парнишке лет шестнадцати.
— Здравствуйте, Егор Егорович, — сказал я.
— Здравствуй… Ты, извиняюсь, не в танковых войсках служил?
— Нет. А что?
— Мотор барахлит. — Егор Егорович тронул запястьем кончик своего носа. Руки у него были в машинном масле. — А тракторист, видишь, молодой — никак не может определить, в чем тут загвоздка.
— Я в пехоте служил, — сказал я.
Кондратьевич обошел трактор, потрогал клюкой гусеницу и, роняя катящиеся из глаз слезы, прошамкал: