— Не веришь? — Валька провела ладонью по лицу. — Может, тебе пачпорт показать?
— Покажи… Да, покажи!
Валька сделала движение к самодельному шкафчику, висевшему на стене.
— Совсем из головы вон. Я его на перемену фамилии отдала. Как только сменять, уеду. В хуторе, про то еще никто не знаеть, только маманя и… — Валька замялась. — Но я ей молчать наказала. Не хочу, чтобы люди раньше времени языками чесали. Как уеду — пускай!
— Значит, это правда? — Я с трудом произнес эти слова.
— Правда, — одними губами ответила Валька.
— Счастливой тебе жизни, — еле слышно выговорил я и, чувствуя, как деревенеют ноги, пошел к двери. На пороге оглянулся.
Валька смотрела мне вслед. Ее затуманенные, чуть поблекшие глаза были грустными-грустными…
27
Я долго-долго слонялся по хутору, тревожа собак, лаявших мне вслед заливисто и надоедливо. В голове был сумбур, у меня не осталось никакой надежды. Я только теперь понял, что у Вальки двойная жизнь: одна — на людях, другая — дома, и вторая жизнь, о которой я не знал ничего, для нее самой важная, самая тяжелая.
Войдя в дом Василисы Григорьевны, я услышал храп — храп здоровой женщины. Стало совсем невмоготу. Я заткнул пальцами уши и попытался уснуть. Но сон не приходил — перед глазами стояла Валька, мне хотелось, чтобы у нее был другой дом, чтобы жилось ей не так, как живется. Потом подумал, что мечтать всегда легко, и показался сам себе жалким, мелким и чуть не расплакался от досады, оттого, что я не такой, каким был на фронте, каким хотел бы быть сейчас.
Храп Василисы Григорьевны не давал уснуть, он мешал думать. Я оделся и вышел во двор. Утро только занималось. На востоке, где должно было подняться солнце, было чуть светлее, чем на западе. Ветер стих. В балке лежал в несколько слоев туман. Он перемещался, вылезал на дорогу и растворялся прямо на глазах. Земля была влажной от росы. Ее капельки, прозрачные и холодные, лежали на проклюнувшихся травинках, на ветвях, скамейка у хаты была мокрой, словно после дождя, в щелях застыли водяные шарики, похожие на ртуть. Красавец петух, огненно-красный с зеленоватым отливом, одиноко и важно разгуливал посреди улицы. Воробьи подбирали с земли высохшие травинки — строительный материал для гнезд. С противоположного конца хутора, где жили Давыдовы, шел, пощелкивая кнутом, пастух. «Сейчас проснется Василиса Григорьевна, — подумал я, — и начнутся расспросы». Мне не хотелось ни с кем говорить, мне ничего не хотелось объяснять, и я пошел по дороге в сторону от хутора.
Я не знал, куда иду, я шел просто так и удивился, когда очутился у шалаша — того самого. Тогда все шуршало и шевелилось, а сейчас было тихо: ветки с сухими, так и не оторвавшимися листьями лежали покойно, только листья были черными, мокрыми, полусгнившими. Зияли дыры. Сквозь них виднелось сено — почерневшее, как и листья, трухлявое. Стало мучительно больно. Боль была нестерпимой, словно от раны. Захотелось позвать Вальку, захотелось крикнуть: «Валька!» Мне почудилось, что она в шалаше, и я заглянул в него, зная заранее, что там никого нет. На меня пахнуло сыростью, гнилью. Я поднял головку «кашки», чудом сохранившую свой первоначальный вид, но она рассыпалась у меня в руке, и я, перетирая пальцами труху, заплакал, стиснув зубы, как в ту ночь, когда лежал на берегу лесной речки, ожидая наступления.
Небо на востоке порозовело, налилось, багрянцем, стало как опухоль. Прошло еще несколько минут, и брызнуло солнце.
Неподалеку виднелся хутор — белые хатки, растянувшиеся вдоль дороги, а вокруг на много-много верст простиралась степь.
Степь…
Я родился и жил в Москве, лето проводил в деревне около леса. За лесом было гумно, а дальше болотце, в котором блаженствовали лягушки и лежали на воде листья кувшинок. Воевал я тоже в лесных и болотистых краях. Степь видел только на картинках. «Степь — это скучно», — думал я. А теперь… За одну ночь преобразилась степь, покрылась молодой травкой. Еще неделя пройдет — заполыхают тюльпаны, будто рассыпанные щедрой рукой огоньки… Звенит жаворонок. Отбрасывает черную тень коршун.
Пересекают степь речки — не очень глубокие, не очень широкие, несущие с гор мутные, холодные воды. Пока добежит вода до моря — отстоится, выплеснется в безбрежную синь сильной, шумящей, но прозрачной струей.
Велика кубанская степь, конца и края ей нет.
А я хочу счастья. Вместе с Валькой. Брошусь к ее ногам, буду целовать шершавые, в мозолях руки. Пусть о ней что угодно говорят, пусть сплетничают бабы — я лучше их знаю, какая она, Валька. До седьмого пота буду работать, лишь бы не померк, Валька, свет в твоих глазах, лишь бы бороздка не морщинила твой лоб. Годы пройдут, ляжет на виски седина, будет ныть к непогоде рана, будет сдавать сердце, а все равно не перестану любить тебя, Валька! А может, наладится все? Может, ты просто пошутила вчера? Может, до самой смерти суждено мне видеть твои васильковые глаза, вздрагивающие от улыбки губы. Только навряд ли сбудется это. А надежда все-таки есть. Маленькая-маленькая, но есть…