Париж. Бужеваль. Девятнадцатый век.В осеннем дожде пузырятся лужи.А в доме мучится человек:Как снег, голова, борода, как снег,И с каждой минутой ему все хуже…Сейчас он слабей, чем в сто лет старик,Хоть был всем на зависть всегда гигантом:И ростом велик, и душой велик,А главное — это велик талантом!И пусть столько отдано лет и силИ этой земле, и друзьям французским,Он родиной бредил, дышал и жил,И всю свою жизнь безусловно былСредь русских, наверное, самым русским.Да, в жилах и книгах лишь русская кровь,И все-таки, как же все в мире сложно!И что может сделать порой любовь —Подчас даже выдумать невозможно!Быть может, любовь — это сверхстрана,Где жизнь и ласкает, и рвет, и гложет,И там, где взметает свой стяг она,Нередко бывает побежденаИ гордость души, и надежда тоже.С надменной улыбкою вскинув бровь,Даря восхищения и кошмары,Брала она с твердостью вновь и вновьИ славу его, и его любовь,Доходы с поместья и гонорары.Взлетают и падают мрак и свет,Все кружится: окна, шкафы, столы.Он бредит… Он бредит. А может быть, нет?«Снимите, снимите с меня кандалы…»А женщина горбится, словно птица,И смотрит в окошко на тусклый свет.И кто может истинно поручиться:Вот жаль ей сейчас его или нет?..А он и не рвется, видать, смирился,Ни к спасским лесам, ни к полям Москвы.Да, с хищной любовью он в книгах бился,А в собственной жизни… увы, увы…Ведь эти вот жгучие угольки —Уедешь — прикажут назад вернуться.И ласково-цепкие коготки,Взяв сердце, вовеки не разомкнутся.Он мучится, стонет… То явь, то бред.Все ближе последнее одиночество…А ей еще жить чуть не тридцать лет,С ней родина, преданный муж. Весь светИ пестрое шумно-живое общество.Что меркнет и гаснет: закат? Судьба?Какие-то тени ползут в углы…А в голосе просьба, почти мольба:— Мне тяжко… Снимите с менякандалы… —Но в сердце у женщины немота,Не в этой душе просияет пламя.А снимет их, может быть, только ТА,В чьем взгляде и холод, и пустота,Что молча стоит сейчас за дверями.Ну есть ли на свете прочнее крепи,Чем песни России, леса и снег,И отчий язык, города и степи…Да, видно, нашлись посильнее цепи,К чужому гнезду приковав навек.А женщина смотрится в зеркалаИ хмурится: явно же не красавица.Но рядом — как праздник, как взлет орла,Глаза, что когда-то зажечь смогла,И в них она дивно преображается.Не мне, безусловно, дано судитьЧужие надежды, и боль, и счастье,Но, сердцем ничьей не подсуден власти,Я вправе и мыслить, и говорить!Ну что ему было дано? Ну что?Ждать милостей возле чужой постели?Пылать, сладкогласные слыша трели?И так до конца? Ну не то, не то!Я сам ждал свиданья и шорох платья,И боль от отчаянно-дорогого,Когда мне протягивали объятья,Еще не остывшие от другого…И пусть я в решеньях не слишком скор,И все ж я восстал против зла двуличья!А тут до мучений, до неприличьяВ чужом очаге полыхал костер…— О, да, он любил, — она говорила, —Но я не из ласковых, видно, женщин.Я тоже, наверно, его любила,Но меньше, признаться, гораздо меньше. —Да, меньше. Но вечно держала рядом,Держала, и цель-то почти не пряча.Держала, объятьями, пылким взглядом,И голосом райским, и черным адомСомнений и мук. Ну а как иначе?!И вот уж колеса стучат, стучат,Что кончен полон. И теперь впервыеУж нету нужды в нем. Нужны живые!Он едет навечно назад… назад…Он был и остался твоим стократ,Прими же в объятья его, Россия!