В этот вечер в конце октября в нем было особенно холодно, так как морозы на дворе достигали здесь уже почти сорока градусов, а Кушнареву досталась на топливо только одна тонкая и сырая жердь. Обругав неспособного дневального: «Как ты на воле жил, такой чугрей?» — работяги завалились спать, а он, привалившись к почти холодной печке, думал свою обычную, горькую думу о том, какой же он жалкий, слабовольный и никчемный человек. Он не сумел воспользоваться ни одной из бесчисленных возможностей, которые на протяжении многих лет предоставляли ему лагеря обычного режима для расчета с ненужной и тяготившей его жизнью. Всегда робел, когда дело доходило до последнего, решающего усилия и откладывал на «потом». И вот дооткладывался. Никто, конечно, не мешает сделать это усилие и здесь. Но избавиться от последующего лежания в земле с инвентарной биркой на левой ноге и фанерной эпитафией из своих собственных установочных данных здесь нельзя. В спецлаге стерегут так тщательно не людей — им и без охраны уйти отсюда почти некуда, — а некие предметы с инвентарными номерами. И дело не в том, жив или мертв заключенный, а в том, чтобы он сохранился как этот предмет. И из такого отношения к заключенным здесь не делается никакого секрета. Кушнареву почти прямо говорили об этом и местный опер, и здешний начальник УРЧ: от бирки-де не уйдешь… Опер, правда, советовал терпеть и «тянуть» оставшиеся восемь лет. Но теперь это уже невозможно. Предыдущие десять лет заключения не прошли бесплодно, а режим в спец-лагере таков, что рано или поздно, а «загнешься на тачке», не выдержав изнурительной работы, холода и хронического недоедания. На дневальство особенно надеяться не приходится, непременно и скоро отсюда выгонят за нерасторопность. А это значит, что через год, от силы два, придется лежать в здешней мертвецкой с фиолетовым номером на пятке, ожидая очереди к «роялю» и бирке. От сознания этого охватывает чувство безысходности, которое бывает, наверно, у приговоренных не только к смерти, но и к посмертному глумлению над их телом. И всегда, когда это чувство особенно сильно, Кушнареву кажется, что оно знакомо ему уже давно, едва ли не с детства. Ощущение того, что происходящее сейчас когда-то уже было, известно всем. Чаще всего оно оказывается ложным, но здесь было что-то другое. Кушнарев напрягал память, пытаясь вспомнить, что же именно, но не мог. Кроме разве того, что тягостное чувство связано у него с чем-то случившимся давно, давно, как будто даже в какой-то другой жизни.
Тяжелые мысли роились в тяжелой голове дневального всё больше путаясь, а сама она клонилась всё ниже. И вот исчез уже из глаз кусок грязного пола за печкой и край нижних нар со свисающим с него рукавом бушлата. Их место заняла поляна среди тропического леса с высокой дикарской хижиной посередине. В углу хижины, на охапке пальмовых листьев лежит человек, обессиленный лихорадкой. Недалеко от его ложа сидит перед дымным костром на корточках другой человек, темный и обезьяноподобный. Это Игрну, шаман племени охотников за черепами и главный препаратор трофейных голов. Вот и сейчас он любовно поворачивает очередной трофей так и этак, тщательно прокаливая его в дыму костра. Игрну — артист своего дела. Сквозь дым хижины шамана видно, как с ее потолка свисает множество его изделий.
— Скоро и ты умрешь, — говорит шаман безнадежно больному белому. — А я высушу твою голову и повешу ее вон там, на самом видном месте… — Отталкивающая физиономия дикаря становится еще уродливее от выражения на ней радостного удовлетворения, а умирающего охватывает чувство безнадежности и тоскливой, бессильной злобы.
Сознание задремавшего человека как бы раздваивается. Тоска европейца, погибающего в тропических джунглях, — его тоска. Но Кушнарев знает, что видит только сон, навеянный какими-то воспоминаниями, и напряженно старается вспомнить, какими именно? Ах, да! Это же рассказ Джека Лондона «Красный звон», читанный в детстве и произведший тогда на Мишу Кушнарева сильнейшее и жуткое впечатление. Не тогда ли и зародилось в нем это неодолимое отвращение к посмертному надругательству над человеком, вспыхнувшее впоследствии в такой острой, болезненной форме? Читая рассказ, Миша остро сопереживал страданиям его героя и ненавидел Игрну; и чего только белый человек церемонится с этой отвратительной обезьяной? Да бабахнул бы шаману в башку из лежащего рядом ружья, которое дикари называют «громобойным младенцем»! Но автор, оказывается, имел в виду и этот вариант развития событий. Вот больной с усилием поднимает свое тяжелое ружье и целится в голову Игрну. Но тот только ухмыляется:
— Ну что ж, если ты меня убьешь, то твою голову засушит кто-нибудь еще из племени, но всё равно она будет висеть вон там…