– Вы подумайте! Интернационал – и Чрезвычайка!
А чего же тут было дивиться? Ведь Чрезвычайка неразрывна, единоутробна с этим адовым гимном, с самой сутью тех окаянных душ, что образовали уже гигантскую шайку чревопотрошителей, взявших подряд на устроение блага человечества, монополию на “беззаветную любовь к народу”.
Еще насчет красного гимна.
Это рассказывал один русский офицер, побывавший в свое время в плену у Петлюры, и это очень следует записать.
– Я сидел, – говорит он, – в тюрьме петлюровской контрразведки, когда привели к нам, в одну прекрасную ночь, трех матросов, трех “борцов с империализмом и капитализмом”, то есть, проще говоря, трех красногвардейцев, после отступления большевиков оставшихся на Украйне и только что попавшихся на зверском убийстве и ограблении какого-то “буржуазного хищника” из чистокровных украинцев.
Все трое были ребята рослые, широкогрудые, точно битюги, с валкой, но крепкой походкой, с теми бычьими шеями, на которых, по народному выражению, хоть дуги гни, так что матросы даже сутулились слегка, в наклон держали головы. Один, самый дюжий, носил на груди георгиевский крест третьей степени, а на фуражке – белую кокарду из черепа и скрещенных под ним костей. Он особенно нагло и зловеще блестел маленькими черными глазами, широко разделенными совершенно гладким, плоским переносьем. Но хороши были и прочие.
Все трое сразу повели себя вызывающе, надменно, с какой-то беззаботно-хамской удалью и сразу стали первыми людьми в нашей камере, полными хозяевами ее. Да это было и понятно: помимо всепобеждающей наглости и каиновых печатей на лицах этих “интернационалистов”, была у всех у них уйма денег, – откуда-то из штанов они то и дело вытягивали целые пачки самых разнообразных кредиток.
Привели их поздно ночью, а утром они уже поразили всю камеру самым широким размахом в тратах. И вот тут-то я и услышал впервые этот “красный гимн”.
Едва проснувшись, матросы тотчас же отправили свободного караульного солдата за самогоном, за папиросами, за мясными и яблочными пирожками и за “колотухой”, жирной простоквашей из прокипяченного докрасна молока. А напившись, наевшись, накурившись до отвала, икая от сытости, они растянулись на нарах и начали играть в карты на разостланном полушубке из белой овчины, явно содранном с чьих-то офицерских плеч. А наигравшись, двое лениво побросали карты и, уткнувшись лицами в овчину, задремали; третий же, тот самый, у которого было такое плоское переносье, лежа навзничь и кренделем загнув правую ногу на высоко подставленное левое колено, медленно тасуя и перетасовывая белыми от безделья руками разбухшую, атласную от грязи колоду, меланхолически заныл сиповатым фальцетом:
И потому, что пелось это таким равнодушным, таким тупо-угрюмым голосом, становилось на душе тяжко, тоскливо, нудно. А матрос, все так же тошно и заунывно, все рисовал и рисовал счастье любви, какое он может дать:
Мне вспомнились золоченые гербовые орлы, которые с таким остервенением сдирались по всей России с дворцов, с присутственных мест в приснопамятном марте семнадцатого года… Вспомнились дворцовые залы с золочеными карнизами, полные грязи, дыма, солдат, рабочих, жадно щелкающих семечки и внимающих с острыми глазами все как будто одной и той же лохматой фигуре, махающей короткими руками на эстраде вдалеке, среди мраморных колонн… Вспомнилась голая, как сарай, затоптанная, заплеванная зала, служившая для одной из виденных мной чрезвычаек, где чекисты заседали на золоченых стульях, – недаром же золото считается символом могущества и власти! – и один за другим подмахивали смертные приговоры “в порядке проведения в жизнь красного террора”… Потом представилась мне эта “золотая” матросская кровать с лежащей на ней матросской Аспазией… А матрос, кончая песню, натужно заносил вверх мрачно окрепшим голосом:
И вдруг, точно сорвавшись с тугой, опостылевшей привязи, залихватски, ухарски, необыкновенно гладкой, скользящей, сверкающей скороговоркой взвился:
И все это так ярко, так легко и откровенно, с такой полнотой и убежденностью вырвалось у него из груди, что я так и подскочил: