13
Утром разговор за гумном с Матюшкой.
Кавалерист, приехал с фронта на побывку.
Молодой малый, почти мальчишка, но удивительная русская черта: говорит всегда и обо всем совершенно безнадежно, не верит ни во что решительно!
Я стоял на гумне за садом, он шел мимо, вел откуда-то с поля свою мышастую кобылу.
Увидав меня, свернул с дороги, подошел, приостановился:
– Доброго здоровья. Все гуляете?
– Да нет, не все. А что?
– Да это все бабы на деревне. Все дивятся, что вот вас, небось, на войну не берут. Откупились. Господам, говорят, хорошо: посиживают, говорят, себе дома!
– Не все посиживают. И господ не меньше вашего перебили.
– Да я-то знаю. Я-то там нагляделся. А с них, с дур, что ж спрашивать… Ну, да это все пустое. А вот как наши дела теперь? Как там? Вы каждый день газеты читаете.
Я сказал, что сейчас везде затишье. Но что англичане и французы понемногу бьют.
Он невесело усмехнулся.
– А мы, значит, опять ничего?
– Как ничего?
– Да так. Мы его, видно, никогда не выгоним.
– Бог даст, выгоним.
– Нет. Нет, теперь остался.
– Ну вот и остался!
– Да как же не остался? Чем мы его выгонять будем? У нас и пушек нет, одни шестидюймовые мортиры.
– Откуда ты это взял?
– Агитаторы говорят. Да я и сам знаю.
– Нет, у нас теперь всего много. И пушек, и снарядов.
– Нет, одни шестидюймовки. А крепостную артиллерию возить не на чем.
– Опять неправда.
– Какой там неправда! По этакой дороге разве ее свезешь на лошадях? Только лошадей подушишь. Станешь ее вытаскивать, а она на два аршина в землю ушла, а хобот и совсем в грязи, не видать. Нет, это вам не немцы!
– А что ж немцы?
– А то, что немец рельсы проложил – везет и везет. А войска наши какие? Легулярные войска, какие были настоящие, царские, все там остались, а это ополченье – какие это войска? Привезут их на позицию, а они все разбегутся. Подтягивай портки потуже да драло. Все как один!
– Ну уж и все!
– Верное слово вам говорю. Да вы-то подумайте: чего ему умирать, когда он дома облопался? Теперь у каждой бабы по сто, по двести целковых спрятано. Отроду так хорошо не жили. А вы говорите – умирать! Нет, уж куда нам теперь…
Махнул рукой, дернул лошадь за повод и пошел, даже не поклонившись.
Утро светлое, на почерневших, почти голых лозинках, на их сучьях и редкой пожухлой листве – блестки растаявшего мороза. На мужицких гумнах золотом горят свежие скирды, стаями перелетают сытые голуби, давая чувство счастливой осени, покоя, довольства, – это правда: “облопались”. Вдали, у нас, в сизо-туманном утреннем саду, мягко, неизъяснимо-прекрасно краснеют клены.
После обеда прочли статью Мережковского о “Детстве” Горького. Ужасно!
“Горький знает, куда идет Россия… Его Бабушка – Россия, Восток. Дедушка – Европа, Запад…”
Боже мой, это Горький-то знает, Горький, с его литературщиной, с его малярным размахом, это суздальское кривое зеркало! “Бабушка – Россия, Дедушка – Запад…” Какое плетение словес и когда же! В такое страшное для России время!
А как дивно все кругом. Среди дня ездил в лес, в Скородное. День совсем разгулялся. Непередаваемо прелестны чаши совсем почти голых грифельных осин на ярком, густом синем небе. Среди осин кое-где клены в легчайшей красно-желтой листве, которая все трепещет на холодном ветре и солнце.
В оврагах от желтых кустарников просто горит все: канареечно желто, ослепительно.
Ночь очень прохладная.
После ужина вышел пройтись, пошел по деревне. Темно, вся деревня уже спит.
Пройдя деревню, увидал с косогора огоньки внизу, на водяной мельнице у Петра Архипова. Пошел туда.
Спустившись, подошел к открытым воротам мельничного сруба: там внутри все шумит и дрожит – мельница работает. Возле жерновов стоит и тускло светит в мучнистом воздухе запыленный мукой фонарь, а вверху сруба, – он без потолка, – и кругом в углах темь, мрачный сумрак. Пахнет тоже мукой, сыровато, хлебно.
А Петр Архипов сидит возле фонаря, похож на Толстого. Большая побелевшая от муки борода, побелевший полушубок; картуз, – совсем белый, – надвинут на брови. Глаза острые, серьезные.
Против него, на обрубке пня, сидит какой-то кудрявый мужик, незнакомый мне. Уперся локтями в колени, курит и смотрит в землю.
Поздоровавшись, присел и себе.
– А мы вот о войне говорили, – сказал сквозь шум мельницы Петр Архипов. – Вот он ничему не верит, никакой нашей победе не чает.
Мужик поднял голову и ядовито усмехнулся.
– А ты сам-то как, Петр Архипыч? Тоже не чаешь?
Он холодно взглянул мне в лицо.
– Я? А я не знаю. Пускай их воюют. Воюйте на здоровье. Это, господа дворяне, ваше дело.
– Это как же так?
– А так. Нам, мужикам, одно надо: ничего никому не давать, никого к себе с этими поборами и реквизициями не пускать. Чтобы никто к нам не ходил, ничего нашего не брал. Ни немец, ни свой. Да.
Помолчал, потом опять заговорил, еще возвышая сквозь шум голос и еще неприязненнее: