Она вскинула на него удивленный взгляд. По обыкновению, от опаски за нарушение правил, Баки запнулся о собственные зубы, но быстро сглотнул ком и продолжил, пока мысль была свежа.
— …Потому что я знаю, я сильнее их. Эта рука, — Баки попытался поднять бионическую конечность до уровня глаз, но вспомнил о повязке и из уважения к чужим стараниям пытаться перестал, — делает меня сильнее. И я не… — признавать собственную слабость в чем-то очевидном для Баки Барнса до войны означало наступить самому себе на горло. Для Баки нынешнего это означало что-то вроде: «Я слаб, я слаб — да, бейте, пытайте, но ради всего святого… Не забирайте память». — Я не…
«…не контролирую ее», — сказал бы Баки, если бы смог выдавить из себя еще хоть звук, признающий его некомпетентность в обращении с собственным телом, насильно измененным в той ужасающей степени, которую он даже представлять боялся.
Он все еще сидел в кресле, вольный встать и уйти, но прежде разнести здесь все до основания, возможно даже, перебить охрану. Но он сидел и не двигался, а она стояла над ним, на расстоянии прикосновения, безоружная, беззащитная — и белый цвет ее халата, словно провоцирующая красная тряпка для быка — напоминал ему о некогда отчаянной и несбыточной клятве однажды вырваться и убить их всех до единого, обречь каждого на те же пытки, что достались ему за грехи, которые он даже не имел возможности помнить.
Здесь и сейчас он был тем же самым пленником, она была тем же самым врачом и, вероятно, ученой, которых он до зубного скрежета, до трясущихся поджилок ненавидел. Роли не изменились.
Но его руки были свободны, и ему хватило бы одного движения. Которого он до сих пор еще не сделал и вряд ли уже сделает. Это изменилось.
— Я знаю, тебе она не нравится, — ее голос звучал совсем не как у докторов, которых он осыпал проклятиями, мечтая сжечь заживо. Он не выражал удовлетворение процессом пытки или ее результатом, не ставил условие в обмен на обезболивающее, не угрожал и не приказывал. Он был таким… вот совершенно таким, какой ему порой хотелось услышать так болезненно сильно, что унизительные слезы безудержно текли по разбитому в кровь лицу — голосом живого человека, который понимает, который… сочувствует. — Я не инженер, но чисто с медицинской точки зрения скажу, что мне она тоже очень не нравится. И я сейчас не о том, насколько сильным она тебя делает. Я о том, насколько в принципе она несовместима с живой тканью. Эй, — она вдруг позвала его, очень тихо и ласково, осторожно коснувшись ладонью металлических пальцев, — посмотри на меня. Пожалуйста, Джеймс, посмотри на меня.
— Это клеймо! — не без внутреннего содрогания, с отвращением к виду разбитой половины ее лица, вскричал Барнс. — Это принадлежит им! И оно способно сделать из меня того, кого они хотят видеть, но кем я быть не хочу!
— Ты и не обязан. Ты мог убить меня дважды. Ты можешь сделать это прямо сейчас, — она выдержала паузу, все также не убирая руки с его пальцев и не отводя взгляд. — Это часть тебя. Она стала частью тебя ровно в тот миг, когда мясники ГИДРы интегрировали искусственные нервы в твои собственные. Знаю, в твоем отношении это мало что изменит, оно и не должно, но… подобная процедура беспрецедентна и надолго опережает время сразу в нескольких научных областях. Аналогов подобной разработки нет ни в одной технической лаборатории мира. А даже если бы была, ни один пациент не пережил бы процедуру вживления. Твоя рука… Слышишь, Джеймс, твоя рука — твоя, не ГИДРы, не Золы, никого другого, уже хотя бы потому, что крепится она к твоему телу, твой мозг ею управляет, ты приспосабливаешься к ней, — ее раскрытая ладонь, теперь уже без перчатки, замерла всего в сантиметре от повязки, скрывающей под своими слоями рваную линию перехода плоти в металл. Живой частью, той самой, что слишком чувствительна, он ощущал ее тепло. Сквозь толщу бинта. И это тепло, даже не прикосновение, не болевые импульсы — бесконтактное тепло — запустило рефлекс, волну металлического движения по всей руке от раздражителя до самых кончиков бионических пальцев. — Она совершенна, Джеймс. И таковой ее сделали не инженеры, таковой ее делаешь… ты.
Из всего, что можно было бы сказать, что оспорить и за что зацепиться вниманием, Барнс совершенно иррационально и необъяснимо для самого себя выбрал:
— Баки. Я Баки, не Джеймс, — он покачал головой и сдвинул руку с подлокотника, разрывая тактильный контакт.
Он не понимал самого себя. Потому что ему одновременно сильно хотелось и сбежать отсюда без оглядки, чтобы только не наговорить чего-нибудь лишнего, и сказать это самое лишнее. Говорить, говорить, говорить — без умолку, о том, что он понимает больше, чем кажется со стороны, что он чувствует и помнит больше, чем стремиться показать; о том, как ему страшно оставаться в одиночестве и как болит «совершенная» рука (вернее сказать, как от нее болит все тело); о том как… как…
— Баки, — ей пришлось чуть наклониться, чтобы заглянуть ему в лицо, которое он старательно скрывал, низко опустив голову. — Баки, я здесь. Я рядом.