В Академии художеств Максимов шел одним из самых первых, в первом десятке. Профессора считали его кандидатом на все высшие отличия академического курса, на серебряные и золотые медали и, наконец, на самую большую награду: поездку в Европу на шесть лет для окончательного усовершенствования в искусстве, чтобы возвратиться достойным звания и деятельности профессора.
Как! Имея в виду такую блестящую художественную карьеру, Максимов отрекся от нее и остался в России для своих бедных мужичков?!
— Вот простота!..
— Да, простота и правда, — можно ответить на это недоумение эстета… Эстет равнодушен и к России, и к правде мужицкой, и даже к будущему своей родины… Кто там ее разберет!.. Искусство для искусства, совершенство — одно всем. И наконец: эта «бедность да бедность, да несовершенство нашей жизни»… Все это так тяжело… Так рассуждает эстет, купаясь глазами, как сыр в масле, в героических историях Горациев и Куриациев, мучеников в колизеях и Юлиев Цезарей и т. д.
Эстет опьянен этим абсентом; он давно уже алкоголик этих холодных экзерцисов на исторические темы. Что ему, что родина иронически нема на его долголетние ухищрения в техниках «последнего слова» искусства… Он никогда не задумывался, сколько стоили отечеству все эти никчемные совершенства…
Да, никчемные. Разверните «Войну и мир» Л. Н. Толстого, начните читать эту великую книгу жизни, которую написал русский человек, и вы невольно сконфузитесь перед величием искусства, воплощающего русскую правду.
И художнику, желающему стать живым, сбросить весь хлам и пошлость, прививаемые методически курсами авторитетных учреждений, предстанет колоссальный, самостоятельный и трудный путь искусства правды и жизни; чтоб итти по этому пути, нужно беспощадно отречься от усвоенной пошлости общих мест, готовых форм (как в литературе — от литературности, навевающей скуку). Нужно стать подвижником, как Александр Иванов, преодолевавший ложные, мертвые формы искусства в течение двадцати семи лет.
И Василий Максимович понял с юных лет этот путь правды и жизни в живописи.
Ничто не дается даром. И ему долго надо было отучаться от шаблонных условностей — и работать, трудиться наново: видеть, чувствовать, искать и, что всего важнее, уметь перенести на холст свое новое, излюбленное. Много было труда, и бессмертие нелегко достигнуто им.
Из моих общений с Л. Н. Толстым
Лев Николаевич Толстой как грандиозная личность обладает поразительным свойством создавать в окружающих людях свое особое настроение. Где бы он ни появился, тотчас выступает во всеоружии нравственный мир человека, и нет более места никаким низменным житейским интересам.
Для меня духовная атмосфера Льва Николаевича всегда была обуревающей, захватывающей. При нем, как загипнотизированный, я мог только подчиняться его воле. В его присутствии всякое положение, высказанное им, казалось мне бесспорным.
Его трактаты известны. Касаться их я не буду. Здесь, в этой краткой заметке, я попытаюсь сообщить только несколько эпизодов внешнего, бытового характера его жизни, близким свидетелем которых мне посчастливилось быть.
Его первое появление. В 1880 году в Москве, в Большом Трубном переулке, в моей маленькой мастерской под вечер все вдруг приняло какой-то заревой тон и задрожало в особом приподнятом настроении, когда вошел ко мне коренастый господин с окладистой серой бородой, большеголовый, одетый в длинный черный сюртук.
Лев Толстой. Неужели? Так вот он какой! Я хорошо знал только его портрет работы И. Н. Крамского и представлял себе до сих пор, что Лев Толстой очень своеобразный барин, граф, высокого роста, брюнет и не такой большеголовый…
А это странный человек, какой-то деятель по страсти, убежденный проповедник. Заговорил он глубоким, задушевным голосом… Он чем-то потрясен, расстроен — в голосе его звучит трагическая нота, а из-под густых грозных бровей светятся фосфорическим блеском глаза строгого покаяния.
Мы сели к моему дубовому столу, и, казалось, он продолжал только развивать давно начатую им проповедь о вопиющем равнодушии нашем ко всем ужасам жизни: к ним так привыкли мы — не замечаем, сжились и продолжаем жить и преступно подвигаемся по отвратительной дороге разврата; мы потеряли совесть в нашей несправедливости к окружающим нас меньшим братьям, так бессовестно нами порабощенным, и постоянно угнетаем их.
И чем больше он говорил, тем сильнее волновался и отпивал стаканом воду из графина.
На столе уже горела лампа, мрачное и таинственное предвестие дрожало в воздухе. Казалось, мы накануне страшного суда… Было и ново и жутко…
Когда он поднялся уходить, я попросил позволения проводить его до их квартиры — четверть часа ходьбы.
Прощаясь, он предложил мне по вечерам, по окончании моей работы, заходить к ним для предобеденной прогулки, когда я буду свободен.
Эти прогулки продолжались почти ежедневно, пока Толстые жили в Москве, до отъезда в Ясную Поляну.
По бесконечным бульварам Москвы мы заходили очень далеко, совсем не замечая расстояний: Лев Николаевич так увлекательно и так много говорил.