Дописывая эти строки, сознаю, как они неинтересны, но что делать? — не выдумывать же мне романа, да еще о таком памятном всем, замечательном художнике!
Льюис в своей биографии Гёте говорит: «Если Гёте интересно писал, это не удивительно: он гораздо интереснее жил. Жизнь его была как-то универсально фантастична»[371]
.В душе русского человека есть черта особого, скрытого героизма. Это — внутрилежащая, глубокая страсть души, съедающая человека, его житейскую личность до самозабвения. Такого подвига никто не оценит: он лежит под спудом личности, он невидим. Но это — величайшая сила жизни, она двигает горами; она делает великие завоевания; это она в Мессине удивила итальянцев[372]
; она руководила Бородинским сражением; она пошла за Мининым; она сожгла Смоленск и Москву. И она же наполняла сердце престарелого Кутузова.Везде она: скромная, неказистая, до конфуза пред собою извне, потому что она внутри полна величайшего героизма, непреклонной воли и решимости. Она сливается всецело со своей идеей, «не страшится умереть». Вот где ее величайшая сила: она не боится смерти.
Валентин Александрович Серов был этой глубокой русской натурой. Живопись так живопись! — он возлюбил ее всецело и был верен ей и жил ею до последнего вздоха.
Восторгов, которые переживались его душою от своей возлюбленной, нам никогда не узнать. Они так дороги были художнику: то огорчениями от неудач, то ярким счастьем от исполненных желаний; откровение нового в своей возлюбленной озаряло его таким светом радости, блаженства!
К жизни он относился уже прозаично: так ли, этак ли — не все ли равно? Все проза и все это не важно и не интересно… И вот это — неинтересное — только и доступно нам сейчас; что же можно писать об этом, да еще печатать?
Русскому подвижнику несродно самодовольство: оно его конфузит. Царь Петр Великий не мог перенести даже роли русского царя — передал ее Ромодановскому, чтобы свободно подтрунивать над нею, и увлекался делом до самозабвения[373]
.Роли самодовольных героев умеют использовать немцы: Лемм (в «Дворянском гнезде»), когда ему удалось наконец произвести, как ему показалось, нечто, сейчас же стал в позу и сказал патетически: «Да, это я сделал, потому что я великий музыкант»…
Чувствовалась в В. А. Серове некоторая таинственность сильной личности. Это осталось в нем на всю жизнь[374]
…В. М. Гаршин
С первого же знакомства моего с В. М. Гаршиным, — кажется, в зале Павловой[375]
, где его сопровождало несколько человек молодежи, курсисток и студентов, — я затлелся особенною нежностью к нему. Мне хотелось его усадить поудобнее, чтобы он не зашибся и чтобы его как-нибудь не задели. Гаршин был симпатичен и красив, как милая, добрая девица-красавица.Почти с первого же взгляда на Гаршина мне захотелось писать с него портрет, но осуществилось это намерение позже[376]
. Я жил у Калинкина моста, а Гаршин — у родственников своей жены в Сухопутной таможне на Петергофском проспекте, в прекрасном казенном помещении.На пароходике по Фонтанке Гаршин проезжал огромные пространства в какое-то учреждение на Песках, где чем-то служил, чтобы отвлекать себя от творческой работы, которая его, — он этого боялся, — истощала до того, что он не на шутку опасался психического расстройства[377]
. Об этом он говорил как человек, поглотивший множество медицинских книг, разыскивая в них описание болезней, похожих на его собственную.Когда Гаршин входил ко мне, я чувствовал это всегда еще до его звонка. А входил он бесшумно и всегда вносил с собою тихий восторг, словно бесплотный ангел.
Гаршинские глаза, особенной красоты, полные серьезной стыдливости, часто заволакивались таинственною слезою, Иногда Гаршин вздыхал и спешил сейчас же отвлечь ваше внимание, рассказывая какой-нибудь ничтожный случай или припоминая чье-нибудь смешное выражение. И это выходило у него так выразительно смешно, что, даже оставшись один на другой или на третий день и вспоминая его рассказ, я долго смеялся.
Во время сеансов, когда не требовалось особенно строгого сидения неподвижно, я часто просил Всеволода Михайловича читать вслух. Книги он всегда имел при себе; долгие пути на финляндских пароходиках приучили его употреблять время с пользою. Читал Гаршин массу, поглощая все, и с такой быстротою произносил слова, что я первое время, пока не привык, не мог уловить мелькавших, как обильные пушинки снега, страниц его тихого чтения. Но читал он охотно и кротко перечитывал непонятное место вновь.
— Всеволод Михайлович, — сказал я однажды фразу, которая тогда не сходила с языка каждого интеллигента и скрипела на бумаге у писавших о прелестных гаршинских рассказах, — Всеволод Михайлович, отчего вы не напишете большого романа, чтобы составить себе славу крупного писателя?
Я сейчас же почувствовал грубость своего вопроса и пожалел, что некому было дернуть меня за полу во-время, но Гаршин не обиделся.