— Дозволено, — и Мельгунов, прорысив глазами по реестру, возвратил.
У сына Александра отняли зеркальце, готовальню, мешочек с полушками на два рубля, у дочерей — ленточки, лоскутки, нитки.
Из посуды арестантам оставили медный котел с крышкой, три кастрюли, оловянные тарелки. Ни одного ножа, вилки Мельгунов ссыльным брать с собой не разрешил.
Ханыков связал все отобранное в узел. Капитан отозвал в сторону молоденького поручика Степана Крюковского с белым, в кистях, офицерским шарфом для опояски, тихо сказал:
— Дале ты конвой поведешь. Вот те подорожная память и послушный указ.
Он протянул поручику хрусткую бумагу, где было написано, чтобы в дороге подателю сего предоставляли подводы и лодки, перечислялись пункты следования и приказывалось: «Арестантов содержать под крепким острожным караулом, никого ни под каким видом к ним не подпускать», корму давать по рублю на день. «А ежели что сотворят они не так и кто в подозрении явитца — доносить немедля в Сенат рапорты, запечатав в конверт с надписью: „О секретном деле“. А присланных к нему и от него посланных держать за караулом и о том писать сюда без умедления. Привезши же в Тобольск, дождаться смены из гарнизона».
Крюковский, спрятав конверт за борт мундира, тоненьким юношеским голосом крикнул:
— На подводы!
По возвращении в Раненбург Мельгунов немедля известил Остермана, что все сделано вточь по инструкции, и просил вице-канцлера посодействовать в получении ста десяти дворов, прежде принадлежавших Меншикову на Орловщине.
Для натуры Меншикова бездеятельность была смерти подобна.
Он и больным не вылеживал, а здесь вдруг — остановка на полном скаку. Ум требовал действий, тело — движения, а он обречен на бездействие. Это было мучительно. Наверное, так же чувствовал бы себя боевой конь, навсегда втиснутый в узкое стойло.
Дарья таяла не по дням, а по часам, уходила из жизни, и никакая сила, видно, не могла ее спасти, да и не было лекарств и лекарей. Пытались слезы ее остановить, прикладывая ко лбу крутое обшелушенное горячее яйцо, да не помогло.
В Нижнем Новгороде ее на руках перенесли в баржу, и там она лежала, вперив в небо ослепшие глаза, не проронив ни единого стона. Пухлина ног, рук уже спала, и теперь Дарья Михайловна словно бы усыхала.
Мария все время сидела рядом с матерью, держа ее руку в своей и будто тем не давая уйти из жизни. На виду у этого горя собственное казалось Марии ничтожным, и она молчаливо, страстно молилась: «Господи! Не забирай у нас матушку. Господи, прошу тебя».
Но Дарью Михайловну вовсе покинули силы, и, когда баржи причалили к верхнеуслонской пристани, в двенадцати верстах от Казани, она только и произнесла перед смертью: «Алексашенька…» — неведомо, мужа звала или сына.
Ее внесли в избу-завалюшку, положили под образами. Слюдяное оконце с трудом пропускало свет, в избе пахло сухими травами, застоялым дымом. На дворе мальчишки свистом сгоняли голубей с крыши. Дарья лежала, как уснувший после долгого плача ребенок, и на ее теперь маленьком лице написаны были покой, умиротворенность.
Александр Данилович — седой, обрякший — стоял над ней в немом горе. Если ранее он только и думал — может, возвернут гвардейцы, может, из прежде пригретых кто заступится, может, к власти в Питербурхе кто другой придет или смягчит приговор Верховный тайный совет, — то теперь, у изголовья мертвой Дарьи, все это отодвинулось. Неотрывно глядя на меловое лицо жены, он говорил неслышно: «Прости, Дарьюшка, что судьбу твою и детей порушил, прости… Кабы можно было возвернуть прошлое, все отдал бы по своей воле, только б жила ты, счастливы были дети».
…В полдень гроб с телом Дарьи понесли к деревянной церквушке на косогоре у реки.
Застыли в белом майском наряде яблони, окропленные быстротечным дождем. Пьянило чистое дыхание Волги, катящей вечные волны. Птицы пением славили весну. Легкокрылые тучки беспечно плыли по голубому небу, перехваченному семицветным кушаком радуги. В палисадах фиолетово цвела сирень-синель, и ветерок шевелил ее гроздья.
Все было, как всегда, только не было Дарьюшки, только в гробу под рукой ее лежала записка с именем помершей.
Он упал лицом на ее грудь и застыл. «Далеко же занесла тебя смерть, горлинка моя, свет мой и радость».
Выла Тимуля. Судорожно дергалось одутловатое лицо Мартына.
Мария припала к матери. Жалобным, детским голосом вскрикивала, вопрошая и умоляя:
— Матушка… Неужто никогда боле не увижу тебя, матушка?..
Вонзаясь в сердце, входили гвозди в гроб, вколачиваемые безразличными руками. «Матушка… Матушка…»
Вокруг стояли солдаты конвоя, дворовые, жители села, сиротски тулились друг к другу чада. Мария, оторвавшись от матери, прижала к себе сестру, брата, словно давая обет, что отныне берет на себя заботу о них.
Издали неотрывно смотрел на Марию розоволикий поручик Степан Крюковский. Он недавно похоронил мать и понимал горе этой девушки, может быть, больше, чем кто-нибудь другой. Понимал, как трудно ей будет в Сибири, среди грубых людей, в тяжкой жизни не для ее хрупких плеч.