— Великая ночь будет, — сказал Разиэль, выпрямляясь. — По-настоящему великая. Потому что это не просто концерт. Нынче ночью он поведает тайну. Четвертую.
— Я думала, он сделает это в Вифезде.
— Это слишком опасно. Это достаточно опасно даже здесь.
— А что это за четвертая тайна?
— Да ладно, Сония. Ты знаешь.
— Первая: «Все есть Тора», вторая: «Век грядущий близок», третья. «Поцелуй смерти», а четвертая?
— Ты знаешь не хуже меня. И он не говорит мне тоже. Во всяком случае, это что-то, во что ты уже веришь.
— Ну хорошо, — сказала она. — Давай посмотрим, какие песни ты хочешь.
Тем вечером Лукас поехал в Эйн-Карем с Оберманом. Он закончил статью о конференции на Кипре, взбадривая себя катом. Он был измучен и подавлен.
— В последнее время он сочетает свою проповедь с музыкой, — сказал Оберман о Де Куффе.
Они оставили машины на боковой улочке рядом с местом, где должен был проходить концерт. Маленькая арабская деревушка Эйн-Карем была поглощена Иерусалимом и превратилась в подобие широко раскинувшегося Сосалито, только без моря[317]
. Ближе к сумеркам смог иногда рассеивался, и вечер снова благоухал ароматами трав.— Собираются толпы, — добавил Оберман. — Он притягивает к себе людей.
— Я обычно видел его в Вифезде, — сказал Лукас. — Что он сейчас делает?
— Все привораживает. Своим неоплатоническим толкованием Торы. Каббалистическим мистицизмом. У него хороший голос. И музыка бывает чудесная.
— Недовольные есть?
— Недовольные. Крикуны. Однажды он, возможно, зайдет слишком далеко. Знаете, они никогда не пускают шапку по кругу. Удивляюсь, откуда он берет деньги.
— Это его собственные деньги, — сказал Лукас. — Судя по всему, он владеет куском Луизианы.
Как обычно, плату за вход не взимали. В саду монастыря Нотр-Дам-де-Льес среди кедров была устроена временная сцена с ракушкой-эстрадой. На противоположном склоне уложены ряды досок, на которых зрители могли рассесться с достаточным комфортом, если прихватят с собой подушки и поостерегутся заноз. Стен у импровизированного зала не было, так что люди, сколько их ни соберется, должны были сидеть прямо напротив сцены, чтобы все хорошо слышать.
Лужайка постепенно заполнялась, и Лукас бродил в толпе, чувствуя ту особую, слабую, но бесившую его ауру блаженства, обычно свойственную событиям, центром которых бывал Де Куфф. Собралась в основном молодежь. Многие были приезжими неевреями, но достаточно было юных израильтян и американских евреев. Отдельной группой сидели чернокожие иудеи из общины в Димоне, что в пустыне Негев.
Чувствовался запах масла пачули — аромат, который он почти не встречал со времени собственной юности. Было несколько пожилых пар, выглядевших одинокими и как будто на первом свидании, а кто-то, казалось, даже пришел ради музыки. Под сухим рожковым деревом сбоку от сцены стояли несколько буйных молодых людей в кипах, явившихся, как подумал Лукас, чтобы мешать выступлениям.
Когда стемнело, запели ночные птицы и над головой высыпали звезды, на сцену вышли Хорст и Чарли Волсинги, Разиэль, Де Куфф и Сония, все со своими инструментами. Де Куфф с виолончелью и удом — арабской лютней, Разиэль с кларнетом, Хорст Волсинг со скрипкой; его умственно неполноценный брат Чарли — с бубном.
Из соседней рощи послышались крики религиозных скандалистов, вопивших по-английски:
—
— Извините! — надрывался паренек с акцентом кокни. — Извините! Извините! Среди вас есть хоть один еврей? Извините!
Они заиграли сефардскую музыку, которой Разиэль придавал легкий клезмерский[319]
оттенок. Скандалисты постепенно притихли — все, кроме кокни.— Извините! — продолжал он кричать.
Лукас изо всех сил старался не поддаваться воздействию музыки, но потом перестал сопротивляться. Слов он не понимал. В первых песнях, как он почувствовал по комическим пассажам, присутствовали ирония, шутки. Потом последовали песни невыразимо печальные, словно ждущие дополнительного отклика-рефрена, как песня воробья. Воробьиная песнь требует ответного зова, иначе она повисает над лесами и лугами незавершенной. В иерусалимском лесу поблизости еще сохранились соловьи, и они заполняли редкие паузы тишины.
В целом мелодии были грустные и прекрасные, прекрасные и страстные, как песни Бруха[320]
, и немного напоминавшие их, но часто рваные, нагие, шокирующие — такие слова приходили ему на ум. Иногда соразмерные, но больше непредсказуемые. Чарли Волсинг тряс своим бубном как бог на душу положит, но казалось, что некоторым образом в лад. Во всем этом, думалось Лукасу, был элемент сумасшествия, сумбура. Это была того рода музыка, которая способна смутить человека с особым складом ума, вызвать в нем непредсказуемые реакции, пробудить в нем дьявола. И Лукасово сознание могло быть тому примером.