...стыдиться даже и своего языка, продолжает, не особенно вслушиваясь в его злорадство, Шура, который зависимые от нас страны должны понимать с обязательностью. Не постыдно ли это неравенство? А видеть их «идеологический» страх, от которого мы сами уже почти избавились? Помнишь, этот официальный болгарин рассказал анекдот про перестройку и ускорение только после предисловия, что
Сидел рядом, помалкивал, слушал Игорь — единственный, кто вчера не предал Шуру, не отрекся от нее, хоть и не присоединился к ней, отмолчался. Он и сейчас очень долго молчал, он был еще подавлен своим собственным срывом: тем, что напился на вечере-коктейле. Но вот он не выдержал и зло, отрывисто сказал Шуре:
— Ваше высовывание из окопа я считаю бессмысленным, потому что демократия у нас невозможна, ей нет экономических корней. Корни демократии — это экономическая независимость личности, владельца средств производства, достоинство производителя. Мы же поголовно все пролетарии, наемная рабочая сила — от дворника до министра — мы все в руках работодателя — государства. И нынешняя гласность временна: это всего лишь языческая раскрепостительная отдушина, которая всегда время от времени давалась народу в виде кратковременного разрешения на убийство тотема. Это такое религиозное вспоможение, чтобы выпустить пар, а мы язычники, мы стадо, и наши пастыри обходятся с нами соответственно, и мы не заслуживаем другого!
И замолчал, гневно трепеща, и уже начал сожалеть, что высказал это. Уже лицо его конфузливо расползалось, меняя злобу на растерянность.
— Ну, ясно, — сказала Шура, — почему вы все ответили на вопрос Ивана, что страха в борьбе за перестройку не испытывали. Какой страх, вы застраховались с головы до пяток!..
И эти жестокие слова отделили ее от остальных, и опять она одна среди враждебного молчания.
Но в Шереметьеве, когда за Володей пришла служебная машина (начальник — он ведь на ранг выше остальных, это подчеркивается в любых мелочах! — и остальные, на кого не простиралось это феодальное опахало, уныло наблюдали, как шофер укладывает Володин багаж, гнусно это было и унизительно, они стояли под этим унижением, как под дождем), тогда Игорь сказал:
— Шура, а знаешь, возможно, ты была и права.
«Ты» он сказал. И Шура ему благодарно улыбнулась.
Володя предложил кого-нибудь или хоть троих подвезти на этой служебной машине, но все отказались. Володя покраснел от смутного позора. Он поглядел умоляюще на Шуру:
— Поехали!
Наверное, это было бы сейчас самое милосердное — поехать с ним, не восставлять эту кремлевскую стенку между ним и остальным народом...
В чреве ее укоренялся с деловитостью и почти ощутимой вознею плод, которого она сама же и хотела по безумию своему, и теперь волосы дыбом у нее на голове поднимаются перед тем фактом, что у нее впереди. А Володя мчит сейчас на «Волге» к городу Москве, благополучный с лысины до пяток и неуязвимый, потому что обиду ее отказа поехать с ним он уже забыл, у него счастливый забывчивый характер, он упивается скоростью и возможностями, которых достиг в жизни.
Ощущение беременности — как пойманности в сеть. Но сожаления нет, раскаяния нет как нет. Все будущие беды и трудности, связанные с одиноким взращиванием ребенка (а его еще родить...), воспринимались лишь как налог с того счастья, что подкинула ей судьба. Другие женщины равномерно получают и расходуют свое счастье, как ежемесячную зарплату. А Шуре как редкий гонорар достался — огромный, разом, а потом растягивай его на неизвестный срок, разбавляй концентрат сгущенного двухдневного счастья на воспоминания остальной жизни.
Но вот ребенок будет, не даст забыть. Напомнит. Поплачешь еще над счастьем своим, постенаешь, постонешь. Взвоешь еще.
А Лори в аэропорту — как она прослезилась, прощаясь: «Приезжай еще! ...С Иваном приезжай...»
Ах, боже мой, с каким Иваном! Где тот Иван? Да и не выпустят ее теперь ни в какую заграницу.
Про Ивана забыть. О будущем не думать, будущего нет.