Время подходило к полудню, когда почти вся сотня сошлась к бугру. Сильно пригревало солнце, и с закраины ледяного пласта стекали сплошные струйки воды. Два парня попробовали забраться в щель, но там стояла целая лужа воды, с потолка беспрерывно капало. Совершенно мокрые вылезли они назад, и один из них заявил:
— Сам бы черт туда лазил! Дыре этой не видно конца и краю. Там, чего доброго, еще утонешь или купцу под пулю попадешь.
— Возиться нам здесь долго некогда, товарищи. Давайте что-то придумывать, — сказал тогда командир сотни.
— Если купец там, надо похоронить его заживо. Надо подорвать лед, — — предложил один из патризан. — Давайте кинем туда гранату и посмотрим, что получится.
— Нет, надо его живьем достать, этого гада, — не согласился Семен и, подойдя к командиру, сказал ему на ухо: — Разреши мне остаться здесь с пятком людей. Мы его скараулим. Вечно он там сидеть не будет.
Командир согласился. Патризаны дали в щель несколько выстрелов, поругались и, стараясь шуметь как можно больше, ушли от бугра и отправились на Мунгаловский, уводя с собой Арсения с Никифором. А Семен, Прокоп и еще четыре человека засели за кустами.
Они ждали весь день и всю ночь, поочередно уходя на заимку греться и пить чай. Но купец упорно отсиживался в своем убежище.
За ночь лед заметно осел, а в некоторых местах рухнул на землю. Утром Семен и Прокоп решили, что Сергей Ильич либо сдох, либо его совсем не было в ледяной норе. Ждать им надоело, а к тому же на востоке началась сильная орудийная канонада. Во второй половине дня пушки заговорили еще сильней. Нужно было уезжать.
Тогда Семен отвязал от пояса бутылочную гранату и, заставив укрыться за кочками Прокопа с партизанами, метнул ее в щель. Взрывом раскололо и обрушило ледяной навес метра на два в ширину. Вход в щель оказался плотно закупоренным ледяными глыбами полуметровой толщины.
— Ну, сдыхай, змея подколодная, если ты еще дышишь! — сказал Семен, и партизаны, возбужденно переговариваясь, пошли из колка.
Через час они подъезжали уже к Мунгаловскому, тесовые и цинковые крыши которого ярко блестели на вешнем солнце.
XVII
Майским утром подъезжал Василий Андреевич Улыбин к Мунгаловскому, в котором не был целых пятнадцать лет. При виде знакомых мест увлажнились и подобрели его глаза, теплая улыбка, заплутавшись в усах, преобразила угрюмо-озабоченное лицо. Он глядел на родные сопки, слушал ликующих в небе жаворонков и заново переживал свою молодеть. От нахлынувших воспоминаний было одновременно и радостно и грустно.
Дорога шла горной извилистой падью от устья к вершине вдоль промытого дождями глубокого рва. Весенние ветры завалили ров рыжими колючками перекати-поля.
Эти колючки напоминали ему ту невозвратимую пору, когда он ездил еще пристяжником у брата Терентия. Целый день он сидел на коне как прикованный, и не было ни конца ни края этому однообразному, нагонявшему смертную скуку занятию. Единственным развлечением для него было следить за колючками. Перегоняемые ветром с места на место, они, казалось, играли в увлекательную и замысловатую игру.
Скоро справа и слева от дороги потянулись высокие конусообразные сопки в сизых россыпях камня, в белых обнажениях известняка. У одной из сопок, на макушке которой торчала похожая на пожарную каланчу скала, увидел он подходившую к самой дороге отцовскую залежь. О многом напоминали ему и скала и залежь. На неприступной, отполированной ветрами и ливнями скале в дни его детства гнездились орлы. Однажды, когда восьмилетний Васька мирно играл у огнища на таборе с кудлатым пестрым щенком, налетел орел и, переполошив его, унес щенка к себе в гнездо. В наказание отец подкараулил и застрелил орла, и долго потом прибитые к стене орлиные крылья украшали улыбинскую горницу. В то время залежь была еще доброй пашней. Перед уходом на службу засеял ее Василий Андреевич пшеницей-черноколоской, жать которую ему уже не пришлось. С тех пор, должно быть, и забросил отец свою пашню. На ней росли уже осины толщиной с оглоблю. А чтобы стали они такими, для этого нужны были годы и годы.
Запущенная залежь вызвала в нем такую горечь, будто напоили его настоем осиновой коры. Ни отца, ни братьев, с которыми вдоволь он поработал здесь, уже не было в живых. Он потер большим и указательным пальцами левой руки обведенные морщинками глаза и повернулся к ехавшему с ним рядом Журавлеву:
— Видишь, Павел Николаевич, эти осинки?
— Вижу: осинки как осинки.
— А это, брат, для кого как. Знаешь, на какой они залежи растут? На той, где я последний раз крутил быкам хвосты.
— Давненько, значит, это было, — рассмеялся Журавлев. — Боюсь, что ты теперь быка от коровы не отличишь. Помнишь хоть, на чем хлеб растет?
— Помнить-то помню, а вот пахать разучился. А оно бы не плохо было за чапиги подержаться. Об этом я и в тюрьме и в ссылке тосковал, как помешанный.
— Что-то у тебя больно мечты мирные, — захохотал Журавлев. — Ты оглянись назад да погляди, кого ведешь за собой. — И он показал ему на следовавшую за ними колонну партизанской конницы, которая растянулась в длину не меньше чем на версту.