— Звучные, красивые стихи! Ваши, Людас Константинович? — спросил Муромцев.
— Нет, нет… Это написал русский поэт. Но вы, пожалуй, не угадаете. Константин Бальмонт.
— Он посвятил это стихотворение Гире и другим нашим поэтам, которые встречали его на литовской земле, — сказала Бронислава Игнатьевна. — Но он мне не понравился: рыжий, самовлюбленный, очень жадный до всяких угощений. А у нас-то умеют готовить вкусные блюда.
— Но он был просто очень изголодавшийся, Бронечка. И он, и милая его супруга. Горькая судьба эмигранта, потерявшего родину, а значит, и истоки поэтического вдохновения, — попробовал защитить Бальмонта Людас Константинович.
— Нет, он мне не понравился, — непримиримо отрезала Бронислава Игнатьевна и спросила, кто хочет еще чаю. Разливая чай из кружки, она обратилась к Венцлове по-литовски с каким-то вопросом. Воспользовавшись этим, Гира нагнулся к самому уху Муромцева и зашептал:
— Прошу вас, не спрашивайте у товарища Венцловы о его семье. В Литве осталась его жена, Элиза, — такая очаровательная, очаровательная женщина, и маленький сынок. Ему будет тяжело об этом вспоминать…
Заговорило радио. Ничего утешительного! Советские войска продолжали вести тяжелые упорные бои с наступающими немецко-фашистскими войсками на Псковско-Порховском, Полоцко-Невельском и Смоленском направлениях.
— Мм-да… Пока мало веселого, — пробормотал Венцлова.
Людас Константинович торопливо хлебнул горячего чая и поперхнулся. Поежился под гневным взглядом больших карих глаз своей жены.
— А всей ли советски настроенной интеллигенции удалось покинуть Вильнюс и Каунас? — спросил Муромцев.
— На ваш вопрос не столь легко ответить, — медленно, подбирая слова, сказал Венцлова. — Ну, прежде всего, не все те, кто хотел бы уйти, имели такую возможность… Все произошло слишком внезапно… Ну, как обвал в горах. Тут я имею в виду ту часть интеллигенции, которая давно уже стояла на антифашистских позициях. Ведь и наше первое временное правительство было составлено из таких вот беспартийных интеллигентов, выступавших против сметоновской диктатуры. Писатель Креве-Мицкявичус, Повилас Пакарклис, генерал Виткаускас… Я ведь тоже попал в министры! Но были и другие. Примирившиеся, приспособившиеся к порядку, установленному «вождем нации». Им сложнее было сразу, безоговорочно принять новые веяния. Ведь это же был дух большевистской Москвы, которым их много лет запугивали, как верующего запахом серы. И когда в двери их родного дома вломились фашистские захватчики, они подумали, что, может быть, СС и СД — тот же Союз шаулисов[45]
, нацисты исповедуют те же догмы, что и таутининки[46], а Герман Геринг разве только в три раза толще генерала Нагевичуса… Ну, вот и рассудили тогда, что нет смысла бежать куда-то от немецкого фашизма, если у них есть немалый опыт сожительства с фашизмом литовским…— И попали, как говорится, прямо к черту в зубы! — перебил Гира. — Уже хрустят и трещат их косточки под катком фашистского порядка. Плохо, плохо тем, кто пытается усидеть между двумя стульями…
«А у тебя где-то там сын, — подумал Муромцев, вслушиваясь в гневные, прямо пророческие слова старого поэта.
— Ну, не у всех, конечно, трещат кости, — спокойно продолжал Венцлова. — Есть же и такие, скользкие как угри, вроде нашего Людаса Довиденаса. Это, знаете ли, писатель, тесно связанный с буржуазной печатью сметоновской Литвы. А на второй сессия народного сейма он поразил всех нас. Так ликовал по поводу включения Литвы в Советский Союз, что кое-кто подумал, что Довиденас сам мечтал об этом с самого октября семнадцатого года. Ну, он, естественно, во пытался покинуть оккупированную Литву и, я не сомневаюсь, уже нашел общий язык с новыми хозяевами.
— Лижет немецкий зад! — воскликнул Гира.
— Ну что ты такое говоришь, Людас! — недовольно сказала Бронислава Игнатьевна.
— Но я же, мамочка, сказал зад, а не ж. . .! — оправдывался Гира.
Муромцев подумал, что, пожалуй, пора уходить. Для первого знакомства он и так пересидел все положенные нормы. Но с людьми, которых он видел первый раз в жизни, ему было хорошо и интересно. И потом, он еще не видел Саломеи Нерис.
Об этой молодой литовской поэтессе Муромцев уже слышал. Он знал ее стихи и поэмы. Даже в переводе они подкупали искренностью и теплым лиризмом. Так ребенок широко открытыми глазами, с радостным изумлением рассматривает открывающийся перед ним мир: горизонт, облитый густым сияющим багрянцем, маленькие звезды, вдруг проступившие сквозь небесную синеву, и большие цветы, с которых, как лепестки, срываются и летят по свету мохнатые шмели а хрупкие стрекозы со стеклянными крылышками.