– Может, и так. Только я того дыхания не слышу. А здесь – все живое. Деревья говорят со мной, река. Береза вот на маминой могиле говорит тоже. – Галя погладила рукой белый ствол, треснувший от жары. – Вот так вот, мама. Завела я себе москвича.
Обратно шли молча. А на второй день после кладбища схватил Ганин, кроя крышу, тот самый солнечный удар. А когда пришел в себя – увидел, что смотрит на него, пыхтя сигаретой, деревенский дед.
– Чего? – спросил Ганин.
Обычно молчаливые деревенские исчезали, как тени, стоило только обратиться к ним. Но дед, отрыгнув облачко дыма, неожиданно буркнул:
– Того! Не так ты крышу кроешь.
– Ну, если знаешь как, – предложил Ганин, – залазь.
– И ведь залезу! Не бери на понт!
– И залазь.
– И залезу!
Подтянув шерстяные чулки, он затушил окурок о калошу и полез. Лестница хрустнула под его дубовым телом, и Ганин испугался: вдруг дед на старости лет рухнет вниз и убьется? Свалят-то ведь на него, чужого. Скажут: «Приехал из своей Москвы и убил деда». Добрые люди еще и порчу наведут. То, что в Дубках живут специалисты по порче, Ганин не сомневался – достаточно было взглянуть на бабку Агафью.
Лестница поскрипела, постонала и выдержала. Дед уселся, перекинув ноги, на крыше, пахнуло от него крепко табаком и луком, и сказал:
– Гвозди давай.
Ганин протянул ему банку гвоздей и молоток.
– Накрывай полотно, – сказал дед и почти сразу же заорал. – Как ты накрываешь? Нахлестом накрывай, нахлестом.
– Я нахлестом! – возразил Ганин.
– Где он, этот нахлест? А чтоб тебя!
Старик сунул обратно банку с гвоздями, взялся за рубероид сам. Запыхтел, раскатывая полотно по крыше. Куртка его на спине взмокла.
– Не надорвись, дедушка.
– Сам не надорвись.
Вскоре они застучали гвоздями, и Ганин был вынужден признать: со стариком дело пошло веселее. Один раскатывал, другой поправлял, забивали в четыре руки.
Вышла из дому Галя, глянула на них, ушла, ничего не сказав.
– Норовистая девка, – сказал дед. – Что мать ее была норовистая, что она. Говорили, мать ее могла ворожить и Гальке ворожбу передала по наследству. Баба моя люто ее боялась: Веденеевы, говорила, колдуны, им человека переломить, что спичку. И другие тоже. Только я не очень-то верю. Чепуха это, расплели бабы, им только волю дай. Деда я ее знал, Галькиного-то. Хороший был дед, на трубе играл. От фрица в сорок четвертом принес осколок в сердце. Врачи сказали: чтобы никакой трубы больше. А он не послушал: девятого мая, ровно в День Победы, взял инструмент и на школьном дворе сыграл. Потом поставил трубу, сел на стул, и кровь пошла горлом. Так и помер.
Старик прищурил глаз, примерился к очередному гвоздю.
– Эх, смертя, ты, смертя! Когда меня-то уже приберешь?
Молоток бахнул ему точно по пальцам.
Лицо деда побагровело. Прищуренный глаз распахнулся во всю ширь и бешено крутанулся по орбите.
– Ой, мать-перемать! Ой, больно-то как!
Ганин напрягся, подбоченился – приготовился ловить старика, если тот, тряся ушибленной рукой, потеряет равновесие и начнет падать с крыши.
Выбежала Галя:
– Что там у вас? Что?
– Дедушка молотком по пальцам тяпнул.
– Уф-ф, я думала, убило кого.
– Убило! – проворчал с крыши дед. – Вы небось тут бы и обрадовались.
– Да ну тебя, старый. Слезал бы, пока грехом не кончилось, – Галя махнула рукой и ушла обратно в дом.
Дед, отдышавшись, рассматривал теперь больную руку. Два пальца, большой и указательный, которыми держал он гвоздь, покраснели и припухли. В остальном рука выглядела терпимо.
– Пальцами можешь двигать? – спросил Ганин.
Старик подвигал.
– Веришь-нет, всю жизнь глазомер у меня был – во! В молодости из винтовки зайца первой пулей бил. Вся деревня гордилась: вот у нас Порфирий Иваныч каков! Соколиный глаз! Нитку в ушко игольное до сих пор могу вдеть – с ходу! И чтоб молотком мимо гвоздя – такое первый раз за всю жисть, – дед будто бы оправдывался за свой промах. Лицо его стало жалостливое, хмурое.
– Порфирий Иваныч, значит, – перевел разговор Ганин.
– Порфирий Иваныч.
– Ну, будем знакомы. Ганин. Андрей.
Сидя на крыше, они пожали руки. Дед – желая, видимо, показать, что есть еще порох в пороховницах, – сжал руку Ганина своей здоровой рукой словно тисками. Когда он увидел, как Ганин поморщился от боли, хорошее настроение тотчас же вернулось к нему.
– Москва? – подмигнул он.
– Так точно.
Они закурили, повернулись лицами к солнцу.
– Надолго ли пожаловали к нам?
– На побывку. Отдохну, переведу дух и дальше на передовую.
– Здоровьице, значит, хотите нашим воздухом поправить? И девонькой нашей постель уластить?
– Любовь у нас, – нахмурился Ганин.
– Любовь – это когда рука в руку идешь вокруг аналоя и священник венчальные молитвы читает. А все остальное – это прыг-шмыг. Случись что, и с тебя взятки гладки: что ты ей по закону – муж? Не муж. Значит, позвольте откланяться. Вот у нас с бабой – вот это была любовь, – размечтался, вспоминая, дед. – Я в гвардейской форме, баба – в белой косынке, свечи во храме горят, и отец Архистратиг важный такой, толстый, и дым из кадила так и пышет…
– Отец Архистратиг? Что за имя такое?