Так или иначе, но автор сих писаний — человек умный. В подобном мнении Савва Тимофеевич окончательно утвердился, следя за успехами Максима Горького. Молодой писатель радовал разносторонним и глубоким знанием русской жизни на всех ее «этажах» — от подвалов ночлежек до купеческих хором. Слово Горького выражало скорбь по поводу социальной несправедливости, звало к борьбе. Доброта писателя согревала сердце, давала пищу разуму. И над всем этим главенствовал Человек: любовь к человеку, гордость человечеством.
В библиотеке Морозова рассказы Горького в журналах и газетах, первые его книги соседствовали с произведениями Чехова, Бунина, Леонида Андреева, Скитальца. И, естественно, на горьковских пьесах остановил свой выбор Московский Художественный театр. Недаром в уставе товарищества артистов, безоговорочно принятом Морозовым при его вступлении в правление театра, предусматривался репертуар общественно-политический.
Следя за успехами Горького на литературном поприще, зная и о репрессиях, которым нет-нет да и подвергали писателя власть предержащие, Морозов все еще не был лично знаком с ним.
Особенно нравилось Савве Тимофеевичу то, что писатель не ищет какого-либо покровительства или защиты у него — человека влиятельного, как говорится, «принятого в сферах».
Морозову — московскому барину, одетому с иголочки и всегда по моде,— нравилась и подчеркнуто простонародная одежда Горького. Однако простонародная внешность писателя и подвела фабриканта, когда наконец встретились они случайно за кулисами Художественного театра.
Стоя с рулеткой в руках, в сюртуке, испачканном мелом, директор театра раздраженно говорил столярам:
— Нешто это работа?.. И не стыдно вам, ребятушки...— Потом, отвернувшись, в таком же приказном хозяйском
тоне обратился к выступившему из тени долговязому усачу: — А ты, дядя, что без дела стоишь... Давай помогай...
Но тут подошел к Морозову Немирович, представил усача:
— Наш новый автор, Максим Горький.
Морозов покраснел, вытер платком мел на рукаве, отряхнул сюртук, улыбнулся этак хитровато, по-татарски:
— Очень рад встрече с вами, Алексей Максимыч, не посетуйте на мое невежество... Любой штраф готов платить за свою оплошность...
— Ловлю на слове, Савва Тимофеич,— Горький тряхнул руку Морозова, излучаясь улыбкой, — штраф возьмут с вас, ваше степенство, юные мои земляки, ребята нижегородских окраин. Ситчиком бы для них разжиться к рождеству Христову.
— Сделаем,— кивнул Морозов,— Много ли ребят там у вас будет на елке? Ага... Стало быть, четыре тысячи аршин хватит... Наверное, и сластей надо? Можно и сластей дать...
Последнюю фразу Морозов произнес как-то так, что Горький не мог не подумать: «Однако и сам он, пожалуй, любитель покушать».
И — точно в подтверждение этой догадки — новый знакомый сказал:
— С утра ничего не ел... Хотите со мной? Через десять минут...
Решительно все в новом знакомом вызывало симпатию Алексея Максимовича. И веселый ласковый блеск глаз, и быстрота движений плотно сбитого крепкого тела, и властный голос, то и дело подававший команды рабочим. Все говорило об энергии и здоровье этого человека.
Когда новые знакомцы вышли из театрального подъезда, на улице уже зажигались фонари. Щурясь от их блеска, Морозов повел Горького к трактиру Тестова. Но мыслями своими все еще оставался в театре.
О Станиславском говорил с влюбленной гордостью:
— Гениальнейший ребенок...
— Ребенок? — переспросил Горький.
— Да, именно так... Присмотритесь к нему — и увидите, что меньше всего он актер, а что гениальный ребенок... Он явился в мир, чтобы играть людьми для радости людей. Существо необыкновенное.
Горький не возражал. Такая характеристика молодого, еще только входившего в славу артиста и режиссера представлялась молодому писателю очень меткой и, главное, доброжелательной. Было очевидно, что коммерческий директор новорожденного театра близок с его вдохновителями и организаторами, что не чужда ему — крупному дельцу — юношеская восторженность в отношениях с людьми искусства.
Однако едва Савва Тимофеевич вошел в ресторан, весь облик его стал иным — подтянутым, официальным, суховатым. Он прошагал через весь зал к укромному уголку, заказал два обеда, бутылку красного вина.
По всему было видно, что спутник Горького не только сильно проголодался, но еще и соскучился по застольному собеседнику и слушателю. И все же его первая фраза показалась Горькому привычно льстивой. Слышать такие фразы молодому, но уже известному писателю тогда случалось нередко.
Морозов говорил:
— Я поклонник ваш... Привлекает меня ваша актуальность. Для нас, русских, особенно важно волевое начало и все, что возбуждает его... «Мыслю, следовательно, существую». Не согласен я с Декартом в этой формулировке. Мышление — процесс, замкнутый в самом себе. Он может не перейти вовне, оставаясь бесплодным и неведомым для людей. Мы не знаем, что такое мышление в таинственной своей сущности, не знаем, где его границы... Я говорю: работаю, значит, существую. Для меня очевидно: только работа расширяет, обогащает мир и мое сознание.
Горький слушал собеседника внимательно: «Однако