Помню, как мне было стыдно, когда однажды летом она вышла на пляж в серебристом или золотистом бикини в обнимку с юнцом на четырнадцать лет моложе ее, помню чувство унижения, когда увидела ее на родительском собрании в школе в мини-юбке в компании с молокососом едва ли старше меня, помню усилия, которые мне пришлось приложить, чтобы заставить себя называть ее Мьенной — уменьшительное от Эмильенны, — потому что это было по-молодежному и в американском стиле, свой страх, стоило ей только раскрыть рот, и тягостную неловкость, когда она толковала кому-нибудь о живописи Пикассо, она, ни разу не заглянувшая не то что в каталог, а даже в маленькую брошюрку с репродукциями моего дедушки.
Ее речи варьировались в зависимости от того, кто ее слушал. Говоря с теми, кого едва знала, она возводила Пикассо на пьедестал: «Мой свекор гений. Я восхищаюсь им, да ведь и он меня очень ценит, это точно». Людям более близким она без церемоний рассказывала обо всех трудностях: «Вот представьте себе, что при всем своем богатстве этот паршивец оставляет нас без единого гроша».
Люди посмеивались. Люди всегда посмеиваются, когда неприятности у других.
Я не помню, чтобы мать хоть раз рассказывала нам сказки вроде «Красной Шапочки» или повела нас покататься на карусели. Но я знаю одно — несмотря на все свои патологии, она была единственной, на кого мы могли рассчитывать. Никому мы не были нужны в этой семье, кроме нее. Вопреки своей мании величия и психопатии она несла нам свое тепло, материнский запах, голос, смех, даже если они чаще всего бывали вымученными. Благодаря ей в квартире был наш собственный уголок со всеми обычными приметами детства: чайник пел на огне, кухонный стол был покрыт клеенкой, из раковины стекала по капельке вода, на шаткий стул — «ни в коем случае не садитесь», в вазе сох букет, — та голубая комната была коконом, где мы с Паблито могли затаиться: ни с чем не сравнимое счастье тех, кто чувствует себя сиротами.
Что до всего остального — она сделала что могла, используя для этого подручные средства.
Это вышло у нее совсем не гениально.
Она могла бы стать очень хорошей женщиной, если бы ее не поразил синдром Пикассо. Она родилась в протестантской семье лионской буржуазии, из которой происходили преподаватели, инженеры, ученые: академичная, тихая семья с хорошей репутацией. Слишком академичная. Слишком тихая. Упаси Боже, никаких скандалов — и вот она бросила ее, чтобы выйти замуж за гончара из Валлориса. В те годы, пожиная плоды этой деятельности, они смогли купить квартиру в Гольф-Жуане, где жили в раздорах, ссорах, быстро перешедших в ненависть.
Развод, передышка и вскорости мой отец.
Мой отец, за которого она вышла…
На радость и на горе.
Неизбежное горе.
После разрыва с отцом у матери было много мужчин. Точнее — юнцов, которых она выбирала, чтобы почувствовать себя моложе, чем была. Этот урожай она собирала летом на пляже, зимой в барах и приводила домой. Они приходили — длинноволосые, в цветастых рубашках и драных джинсах. Одни бренчали на гитарах, другие тянули пиво из горлышка. А то и виски. Мать хихикала. Чтобы остаться с ними наедине, она отсылала нас в спальню.
Нас с Паблито уложили в постель. Чтобы не замерзнуть, мы кутаемся в одеяло. Прижавшись друг к другу, смотрим в потолок. Мы не произносим ни слова.
Из-за двери до нас доносятся истошные голоса:
— Давай, Филипп, сыграй нам!
Это голос Лили, соседки снизу: она подруга матери.
Гитарный аккорд, резкий и нескладный, и икающий фальцет, поющий песню Ната Кинга Коула:
— А что-нибудь не такое слащавое можешь? Давай сыграй фламенко. Пабло его обожает!
Вот это, конечно, голос матери с ее вечными «Пабло обожает гитару», «Пабло любит то», «Пабло любит это», «Не говорите так со снохой Пикассо!», и рефреном «Я все видела, я все знаю. Я ведь Пикассо!».
И снова льется виски. И булькает пиво. И кретиноватое взвизгивающее хихиканье этой Лили и матери и всех тех, кого мы с Паблито, съежившись в постели, тихо называем «хулиганьем» — мы не любим их.
Семь часов утра. Надо вставать, идти в начальную школу. Мать еще спит.
Кухня похожа на поле битвы. Стол усеян стаканами, бутылками и полными пепельницами. Мы без слов убираем их, проводим губкой по скатерти, выбрасываем окурки и пустые бутылки в мусорное ведро, ставим стаканы в раковину.
Если уж мы хотим, чтобы наша мама была доброй, отец улыбался, дедушка любил нас, мы должны заставить их забыть, что мы для них только обуза.
В конце концов это мы виноваты, что наш отец вынужден унижаться, чтобы иметь еженедельное содержание, что наш дед отказывается видеть нас слишком часто, что мать общается с хулиганьем. Если бы нас не было, все жили бы себе спокойно. Всем было бы хорошо.
Сознавая, что мы всего лишь обуза, Паблито и я думаем о том, как сблизить «добряка» (папу) и «злючку» (дедушку). Как их помирить.