– Я смотрю, у вас тут оживленная дискуссия? О чем спорите? – довольно дерзко поинтересовалась Мария: впрочем, узнав ее получше, я поняла, что она всегда такая.
Циглер прищурился, по-прежнему глядя на меня. За него ответил кто-то другой, барон или полковник, но я не услышала: все было в каком-то тумане, холодными каплями оседавшем на моей обнаженной спине. Не стоило мне надевать это платье. Да и приходить сюда тоже не стоило.
Неужели баронесса ни о чем не подозревает? Тогда почему Циглер сделал вид, что не узнал меня? Уличить его или промолчать? Может, нельзя говорить и о том, что я пробую пищу? Или такого не скроешь?
Слишком близко посаженные глаза Циглера – Альберта, да, нужно запомнить – превратились в щелочки, он тяжело дышал, по-кошачьи раздувая ноздри и хмурясь, как обиженный ребенок, чья команда только что проиграла в футбол. Или, скорее, как ребенок, которому не терпится поиграть в футбол, вот только мяча нет, и это сводит его с ума.
– О военной стратегии, конечно.
Действительно, о чем еще говорить офицерам в разгар войны, каждый день уносящей сотни жизней? Она что, хотела предложить им обсудить что-нибудь легкомысленное, больше подходящее для светского приема? О чем вообще думает эта женщина? Приступы депрессии, говорите? Как-то не похоже.
– Пойдемте, Роза. – И Мария демонстративно взяла меня под руку. Циглер поежился, будто увидел змею. – Что-то не так, лейтенант? Вы все время молчите. Должно быть, заскучали?
– Не говорите так, баронесса, даже в шутку, – ответил Циглер спокойным, размеренным тоном, какого я от него никак не ожидала. Надо не забыть рассказать Эльфриде.
Но я так этого и не сделала.
– С вашего разрешения…
Мария водила меня от одной группы гостей к другой, представляя как свою подругу из Берлина. Она явно была не из тех хозяек, кто, обменявшись с гостями парой слов, сразу же отходит на противоположную сторону зала, желая убедиться, что там тоже не скучают. Не задавая глупых вопросов, она говорила на самые разные темы, от своего последнего визита в оперу, где давали «Сельскую честь», и высочайшего, несмотря на все неурядицы, боевого духа наших солдат до покроя моего платья, которое расхваливала перед всеми, заявляя, что обязательно закажет себе такое же, только персиковое, менее открытое и из органзы. «Тогда оно выйдет совсем не таким», – заметила я, и Мария рассмеялась.
В какой-то момент баронесса присела к роялю. Пальцы коснулись клавиш, и она запела: «Vor der Kaserne, vor dem grossen Tor, stand eine Lanterne, und steht sie noch davor»[11]
, – так настойчиво поглядывая на меня, что я не могла ей отказать и начала тихонько, почти механически подпевать, хотя в горле совсем пересохло. Постепенно к нам присоединились остальные, и все хором принялись сожалеть о том счастливом времени, когда Лили Марлен сгорала от любви; впрочем, и солдат, и мы прекрасно знали, что скоро она его забудет.А где Циглер? Неужели он тоже пел? «Сердце болит в краю чужом, вдруг ты с другим под фонарем», – обращался к Лили Марлен нестройный хор. Интересно, подумала я, а эта отстранившаяся от партии, уехавшая из Германии женщина, бледная, но чувственная Марлен Дитрих – она нравилась лейтенанту? Для меня это могло быть важно.
Мария замолчала, снова обернулась и, потянув меня за рукав, усадила рядом с собой: «Ну-с, посмотрим, что вы умеете». Послышались безошибочно узнаваемые ноты вступления к
– Дальше сами, – шепнула Мария. – Не бойтесь, у вас приятный тембр.
Времени на споры не было. После первых двух куплетов она замолчала, и мне пришлось продолжать одной. Я пела в огромном зале с высокими потолками, и собственный голос казался мне чужим.
Так продолжалось уже не первый месяц: мои действия никак не были связаны со мной, словно я и не существовала вовсе.
Но, увидев, как рада Мария, я вдруг поняла, почему она выбрала именно меня, почему именно я сейчас пела в бальном зале старинного замка под неуверенный аккомпанемент молодой баронессы. Едва успев познакомиться, она заставила меня делать то, что хотела. Да, и она тоже.
Грегор говорил: «Ты весь день поешь, Роза, я так больше не могу». – «Представь, что ты утонул, лежишь на дне, а на груди у тебя – огромный тяжелый камень, – отвечала я. – Пение, Грегор, это когда его наконец сбрасывают и ты можешь вздохнуть свободно».
Я пела о том, что любовь приходит и уходит, пока гром аплодисментов не заставил меня открыть глаза. И сразу увидела Альберта Циглера. Он стоял в глубине зала, один – самая дальняя точка проходящей через меня прямой, – и глаза по-прежнему горели обидой ребенка, у которого отняли мяч. Но высокомерия в них больше не было. Ребенок смирился и пришел домой.