Бодлер ненавидел Жорж Санд. «Я не могу думать об этом тупом создании без дрожи ужаса, — говорил он, — при встрече с ней я не замедлю пустить ей в голову чашу для святых даров». Ее доброта казалась Бодлеру ханжеством, ее экспансивность — истерикой, ее увлечение политическими идеями века, ее подчеркнутый демократизм — сплошным надувательством. «Должно презирать народ, здравый смысл, сердце, вдохновение и очевидность», — вот что говорил Шарль Бодлер.
Если бы Делакруа не столько сам говорил, сколько позволял бы Бодлеру высказать свои взгляды, он вынужден был бы признать с изумлением и, может быть, с огорчением, что на почве, удобренной кровавым пеплом «Сарданапала» и «Хиосской резни», произросли цветы весьма неожиданные, с ароматом чрезмерным и пряным, мнения, с которыми если он и был отчасти согласен, то никогда не выражал таким парадоксальным и категорическим образом.
Если он и любовался пожаром и кровью, резней и катастрофами, то у него не хватило бы духу никогда заявить: «Есть всего лишь три существа, достойные уважения: священник, солдат и поэт. Познавать, убивать и творить».
18
Четыре пятых произведений Делакруа — чистейшая чепуха, остальное — сомнительного или подозрительного достоинства.
В 1847 году Эжен Делакруа закончил росписи в библиотеках обеих палат. Он спустился с лесов, он теперь ждал, как примет росписи публика. Однако его ожидало разочарование совсем особого свойства. Публике, то есть парламентариям, что прохаживались в кулуарах, подцепив друг друга под руку и сговариваясь об очередных ловких ходах, или сидели, уткнувшись в толстейшие тома свода законов или парламентских постановлений, или, наконец, сочиняли блестящие речи, которые надо было произнести минут через восемь — некогда было задирать свои многотрудные головы, чтобы рассмотреть живопись, как бы она ни была прекрасна. В крайнем случае они обошлись бы и вовсе без живописи. Они были совсем не похожи на величественных, расхаживавших по венецианским дворцам, ценя со знанием дела плафоны Тинторетто или Веронезе. Ах, им было, в сущности, совсем не до живописи.
Надо сказать, что посетители Салонов были гораздо внимательней — они приходили туда отдохнуть и развлечься, приходили именно ради картин и интересовались именно ими. В этом смысле не было работы для Делакруа более неблагодарной, чем эти росписи, их и до сих пор можно увидеть с трудом: надо добывать разрешение, хлопотать и т.д. Делакруа был уязвлен. Хотя, несомненно, друзья и ценители и дружелюбная пресса отметили росписи не одной даже хвалебной статьей, но настоящего, явственного успеха не было, не было той обязательной баталии, к которым он так привык, и, хотя эти баталии его оскорбляли, они уже составляли часть того, что он разумел под словом «успех».
Он был уязвлен, хотя, как обычно, держался безукоризненно, и, кроме того, после выполнения этих работ он мог считать себя определенно человеком богатым.
К пятидесяти годам облик Эжена Делакруа приобрел ту законченность, вслед за которой наступает разрушение, старость, хотя состояние этой законченности может длиться годами, даже десятками лет.
Его небольшая элегантная фигурка стала как будто еще суше, и голова поэтому казалась еще крупнее: он держал ее теперь еще более гордо, а бородка клинышком усиливала мушкетерский оттенок, который его всегда отличал. И когда он фотографировался — первые дагерротипы уже украшали стены парижских квартир, — то еще более, нежели это заметно в его автопортретах, он выпячивал вперед подбородок, откидывал назад голову и вздергивал брови над веками, нависшими подобно двум крышкам; внешние углы их были немного опущены, что усиливало уже несколько забытое сходство С князем Талейран-Перигор.
Князь отличался от своего гениального сына тем, что всегда шагал в ногу с веком. Сын же парил.
И пока он возился со своими плафонами, добиваясь неслыханной еще колористической мощи, пока он командовал своими помощниками, пока управлялся с этими громадными пространствами, которые требовали постоянного внимания и постоянного напряжения, мир как будто повернулся немного, и он немного отстал, как отстает маятник, подвешенный к куполу изнутри, прочерчивая след на полу.
Неожиданно — это ощущение, может быть, мелькнуло и у него самого и у тех, кто был рядом с ним — неожиданно оказалось, что при жизни еще он уходит в вечность, он, самый стремительный, самый бурный из французских романтиков.
Этому ощущению способствовала, вероятно, и легенда, начавшая его окружать, та таинственность, тот особенный флёр, который его отличал от буйных и не всегда умытых собратий по ремеслу.
Однако более всего в этом несвоевременном переходе в вечность повинны были события, вновь, уже в который раз, взорвавшие мирное небо Парижа, нарушившие привычное цоканье конских копыт и шелест шин по его мостовым.