Артамонов старший негромко и принужденно повторил:
– Трудно.
– Ты – дремлешь? Что – трудно?
– Тихона рассчитать надо, – ответил Петр, глядя вбок, на холмы, сердито ощетиненные елками.
– За что? – удивленно спросил брат. – Мужик честный, аккуратен, не ленив…
– Дурак, – добавил Петр.
Подошли женщины; Ольга приятным голосом, неожиданно сильным для ее маленького тела, сказала мужу:
– Уговариваю Наташу, чтоб она отдала Илью в гимназию, а она – боится.
Беременная Наталья шагала сытой уткой, переваливаясь с ноги на ногу; тоном старшей, медленно и в нос, она выговорила:
– А по-моему – гимназия мода вредная. Вот Елена такими словами письма пишет, что и не поймешь.
– Учить всех, учить! – строго заявил Алексей, сняв картуз, отирая вспотевший лоб и преждевременную лысину; она всползала от висков к темени острыми углами, сильно удлинив его лицо.
Вопросительно поглядывая на мужа, Наталья спорила:
– Помялов верно говорит: от ученья люди дичают.
– Да, – сказал Петр.
– Вот видите! – удовлетворенно воскликнула Наталья, но муж задумчиво добавил:
– Надо учить.
Брат и Ольга засмеялись; Наталья упрекнула их:
– Что это вы? Забыли? С панихиды идете.
Взяв ее под руки, они пошли быстрее, а Петр замедлил шаг:
– Я подожду мать.
Его огорчил неприятный человек Тихон Вялов. Перед панихидой, стоя на кладбище, разглядывая вдали фабрику, Петр сказал вслух, сам себе, не хвастаясь, а просто говоря о том, что видел:
– Разрослось дело.
И тотчас услыхал за плечом своим спокойный голос бывшего землекопа:
– Дело, как плесень в погребе, – своей силой растет.
Петр ничего не сказал ему, даже не оглянулся, но явная и обидная глупость слов дворника возмутила его. Человек работает, дает кусок хлеба не одной сотне людей, день и ночь думает о деле, не видит, не чувствует себя в заботах о нем, и вдруг какой-то темный дурак говорит, что дело живет своей силой, а не разумом хозяина. И всегда человечишка этот бормочет что-то о душе, о грехе.
Артамонов присел у дороги на старый пень срубленной сосны, подергал себя за ухо и вспомнил, как однажды он пожаловался Ольге:
«О душе подумать некогда».
Он услышал странный вопрос:
– Разве душа живет отдельно от тебя?
В этих словах ему почудилась бабья шутка, но птичье лицо Ольги было серьезно; темненькие глаза ее сияли за стеклами очков ласково.
– Не понимаю, – сказал он.
– А я не понимаю, когда о душе говорят отдельно от человека, как будто о сироте-приемыше.
– Не понимаю, – повторил Петр и утратил желание говорить с этой женщиной; очень чужая, мало понятная ему, она все-таки нравилась своей простотой, но внушала опасение, что под видимой простотой ее скрыта хитрость.
А Тихон Вялов всегда не нравился ему. Неприятно было видеть это скуластое, пятнистое лицо, странные глаза и прилипшие к черепу уши, спрятанные в рыжеватых волосах, эту туго растущую бороду, походку Тихона, не быструю, но спорую, и все его неуклюжее, коренастое тело. Неприятно и как будто завидно было его спокойствие; даже аккуратность в работе раздражала. Работал Тихон, как машина, и почти никогда не давал повода упрекнуть его в чем-либо, но и это возбуждало досаду. И все более неприятно было видеть, что человек этот, с каждым годом глубже врастая в хозяйство, видимо, чувствует себя необходимой спицей в колесе жизни Артамоновых. Странно, что дети любят его так же, как собаки и лошади. Старый волкодав Тулун, посаженный на цепь и озлобленный этим, никого, кроме Тихона, не подпускал к себе, а старший сын, своенравный Илья, послушен дворнику больше, чем отцу и матери.
Чтоб убрать Вялова с глаз, Артамонов предлагал ему место церковного сторожа, лесника, – Тихон отрицательно мотал тяжелой головою:
– Не гожусь я для этого. А если надоел тебе, – отдохни, отпусти меня на месяц, я к Никите Ильичу схожу.
Именно так он и сказал: отдохни. Это слово, глупое и дерзкое, вместе с напоминанием о брате, притаившемся где-то за болотами, в бедном лесном монастыре, вызывало у Петра тревожное подозрение: кроме того, что Тихон рассказал о Никите, вынув его из петли, он, должно быть, знает еще что-то постыдное, он как будто ждет новых несчастий, мерцающие его глаза внушают:
«Не трогай меня, я тебе нужен».
Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке, уходит не торопясь; казалось – он идет по земле из милости к ней, да и все он делает как бы из милости.
Возвратясь, Тихон отвечал на расспросы о Никите туго, невразумительно; всегда думалось, что он говорит не все, что знает.
– Здоров. В почете. За поклоны, за гостинцы – благодарить велел.
– Что ж он говорит? – допытывался Петр.
– А что монаху говорить?
– Ну, все-таки? – нетерпеливо допрашивал Алексей.
– Насчет Бога. Погодой интересуется, дожди, говорит, не вовремя идут. На комара жалуется; комаров у них там многовато. Про вас спрашивал.
– Что?
– Заботится, жалеет.
– Нас? За что?
– За все. Вот – вы бегом живете, а он остановился, ну и жалеет вас за беспокойство ваше.
Алексей хохотал, вскрикивая:
– Экая ерунда!
Зрачки Тихона таяли, глаза пустели.
– Ведь я не знаю, как он думает, я сказываю, что он говорил. Я – простой.