– На судьбу многие жалуются, только это – ни к чему.
– Так; довольных – не заметно, – сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.
– А тебе еще покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.
Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стер ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Петра, возбуждали в нем и любопытство, и настороженное ожидание опасного.
– Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня – это должность трудная. Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А – вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю. А на что надеяться? Богом не утешаются. Тут ходит пекарь…
– Это – наш, Мурзин, пьяница он, – сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.
– Он уже мнит себя судьей Богу, для него уж Бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут еще безбородый один, – заметил ты? Это – злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.
Монах говорил все живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Петр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало – виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осужден. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:
«Это меня осудил ты!»
Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.
– Да, – говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется. – Люди все назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, ученый, молодой еще, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: «Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как». А я на чужие мысли не памятлив. Он, ученый-то, часами из меня жилы тянул, говорит и говорит, а я даже слов его не понимаю, не то что мысли. «Дьявола, говорит, владыкой плоти нашей нельзя признать, это будет двоебожие и оскорбление тела Христова, коему причащаемся: “Тело Христово приимите, источника бессмертного ядите”». Богохулит: «Пусть, говорит, будет бог с рогами, но чтобы – один, иначе невозможно жить». Замучил он меня, забыл я все наущения отца Феодора, кричу: «Плоть твоя – видоизменение, а дух – уничтожение». Настоятель после ругал меня: «Что ты, говорит, какую кощунственную бессмыслицу сболтнул?» Да, вот как…
Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова старшего.
– О Боге – трудно говорить, – проворчал он.
– Трудно, – согласился отец Никодим и спросил масляно, горько: – Помнишь, отец учил: мы – люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?
– Помню.
– Да. Отец Феодор внушает: «Читай книги!» Я – читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли – их книгой не покроешь. Сектант пошел отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или – с похмелья. Вот – Мурзин этот…
Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:
– Отец Феодор говорит: «Вся беда – от разума; дьявол разжег его злой собакой, дразнит, и собака лает на все зря». Может быть, это и правда, а – согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, веселый, он иначе думает: разум – дитя, ему все – игрушки, все – забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает…
– Пожалуй – опасно ты говоришь, – заметил Петр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.
«Напился монах», – попробовал он успокоить себя.
В келье стало душно, стоял кисленький запах углей и лампадного масла, запах, гасивший мысли Петра. На маленьком, черном квадрате окна торчали листья какого-то растения, неподвижные, они казались железными. А брат, похожий на паука, тихо и настойчиво плел свою паутину.
– Все мысли – опасны. Особенно – простые. Возьми Тихона.
– Полуумный.
– Нет, напрасно! У него разум – строгий. Я вначале даже боялся говорить с ним, – и хочется, а – боюсь! А когда отец помер – Тихон очень подвинул меня к себе. Ты ведь не так любил отца, как я. Тебя и Алексея не обидела эта несправедливая смерть, а Тихона обидела. Я ведь тогда не на монахиню рассердился за глупость ее, а на Бога, и Тихон сразу приметил это. «Вот, говорит, комар живет, а человек…»
– Бредишь ты! – строго заметил Петр. – Выпил лишнее. Какая монахиня?
Никита настойчиво продолжал:
– Тихон говорит: если Бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары – от человека; леса – молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что Богу уродство всякое; горбатые, например, на что ему?
«Ага, вот оно что!» – подумал Петр, усмехаясь в бороду, чувствуя, что жалобы брата на Бога очень успокаивают его; это хорошо, что монах не жалуется на родных.