И восстание стало лишь рамкой для того ecce homo, которого избивали, как другого, терзали, как другого. Лоуренс начал писать после беседы с Фейсалом на конференции[739]
, на первый взгляд, апеллируя к истории против несправедливости, а на самом деле апеллируя к искусству против абсурда. Не только восстание хотел он спасти от абсурда, но и свои собственные действия, собственную судьбу. Единственное средство, которым может дух избежать абсурда — вытащить его из мира, постигнуть его и выразить. Мало-помалу, без изменения рамки, восстание отошло на второй план, а на первый поднялась абсурдность жизни для человека, которого приводит к одиночеству непоправимое отличие от других и размышления, которые оно навязываает. Сюжет книги, которую он считал, что пишет, стал битвой беспощадно избиваемого существа с презрением, который он обнаружил к определенным влечениям в самом себе, с заново чувствуемой фатальностью, вместе с жестоким унижением, как постоянное недоверие к своей воле — против жестокой решимости того же существа убить своего демона путем завоеваний и трезвого взгляда. «Я начертал звездами по небу свою волю…»[740]Преследуемые турки, Фейсал в Дамаске, сам он, легендарный, в легенде одновременно возвышенной и смехотворной, и утомленный всем, вплоть до самой смерти, кроме этих страниц, рассыпавшихся у него в руках — был ли он неправ, веря, что такая борьба достойна «Карамазовых»? То, что он оплатил свое откровение тяжелейшей ценой, то, что это отличие исходило или не исходило из какого-либо недостатка, не ставило вопрос ни о ценности, ни о смысле; нет человека, даже среди самых здоровых, который бы мог основать жизнь в духе, если бы не прятался при случае в свои размышления. Человек абсурден, так как не властен ни над временем, ни над тоской, ни над Злом; мир абсурден, потому что подразумевает Зло, и потому что Зло — это грех мира.
Эта драма была выражена во всем, что отделяло Лоуренса от арабского движения; его рассказ был рассказом о том, что привязывало его к этому движению. То, что действительно отделяло его от восстания, то, что он хотел выразить, чтобы его книга стала великой — что любое человеческое действие запятнано по самой своей природе. Портрет, который он хотел сделать — человек с содранной кожей, который смотрит на все, что относилось к нему или могло бы относиться, с трезвостью, отравленной атеизмом по отношению к жизни.
Этот человек, казалось, заботился лишь о маскировке, так же, как когда-то скрывал, кто был тайным воодушевителем Восстания. Чтобы следовать, как он решил, порядку своего военного дневника, он начал свой рассказ с высадки в Джедде: и, перечитывая его, когда уже написал шесть первых книг, он до такой степени почувствовал свое отсутствие в них, что во время полета в Каир добавил к ним введение. Там он ясным — но отвлеченным — языком сказал то, что хотел сказать: «Меня вело сначала влечение к свободе; я до такой степени поставил себя ей на службу, что перестал существовать; я жил под постоянной угрозой мучений; моя жизнь то и дело пересекалась «странными желаниями, что разжигали лишения и опасность»; я был неспособен подписаться под верованиями, которые сам возбуждал, чтобы поставить на службу моей стране для войны; мы познали жажду уничижения; я перестал верить в свою цивилизацию и во всякую другую, и не знал более ничего, кроме напряженного одиночества до грани безумия; и то, что я помню прежде всего — это мучения, ужасы и ошибки».[741]
Где же было это уничижение, ужасы и ошибки? Всякий священник знает, что отвлеченное признание немногого стоит. Конкретным признанием здесь было бы поместить себя в сцену, где