И этот человек говорил: «Фейсал был душой храброй, слабой, несведущей, который пытался делать то, на то годен был лишь гений, пророк или великий преступник. Я служил ему из жалости, и этот мотив унижал нас обоих».[743]
«Семь столпов» то и дело демонстрируют обратное… Введение было введением скорее к его тайным воспоминаниям, чем к его книге; его драма, его портрет были написаны на полях; и только воплощение этого портрета создало «Семь столпов», не историческую фреску, но книгу, вставшую в один ряд (если и не по гению) с «Карамазовыми» и «Заратустрой», великую книгу-обвинение, о которой он мечтал.Мало-помалу, поскольку все эти схватки закончились запоздалой и унылой победой, и главным образом потому, что бессознательно искусство вытеснило для него действие, арабская эпопея стала в его душе средством грандиозного выражения человеческого ничтожества. Итак, «я написал это, чтобы показать то, что может сделать человек», тайное эхо его гнева в Париже, сменилось горьким словом «триумф», которое он добавил в подзаголовок: «я написал это, чтобы показать, что с нами могут сделать боги…»[744]
Для абсолюта триумф смехотворен, но так же смехотворен триумфатор. Лоуренс чувствовал это более чем ясно, и в этом был тайный смысл таких эпизодов, как в госпитале или в Дераа, точных или нет. Трезвый автопортрет человека — если бы в мире был хотя бы один человек, способный быть достаточно трезвым, рассказывая свою жизнь — был наиболее ядовитым обвинением против богов, какое только можно представить: и тем больше, чем более великим был сам человек. Трезвый герой, стоило только ему проникнуть в эту запретную область, не имел выбора иного, чем вступление в абсурд или первородный грех. Но сказать «вот человек» — будет выражением человеческой тайны лишь при том условии, что в мир будет брошено нечто большее, чем еще одна исповедь с умолчаниями…
Природа Лоуренса была противоположна исповедальности, как из-за его неистовой гордыни, так и из-за его неистовой скромности. По меньшей мере, той скромности, которая происходит из страха отдать добычу читателю, как у персонажей русских романов, которых одержимое стремление к публичным исповедям не освобождает от навязчивого страха стать смешными; и также из того, что Лоуренс судил с пренебрежением почти обо всем, чего он достиг — разумеется, менее важном, чем то, чего он мечтал достичь. Его опубликованная корреспонденция в целом выдает на удивление больше благородства, чем он признавал за собой в «Семи столпах» (за исключением его желания щадить жизни своих боевых товарищей[745]
). Он говорил, что прежде всего помнит свои ошибки, и почти не показывает их (поражения — да, но они не лишены величия): он говорит, что предпринял кампанию ради любви к одному из своих товарищей: и умалчивает об этом товарище.Ему пришла мысль еще раз переписать свою книгу. Но что из этого могло бы выйти? Эти страницы были написаны, когда он подхлестывал свою память бессонницами, через шесть месяцев после взятия Дамаска. Когда они были потеряны, то восстанавливались изнурительным усилием. Правка не изменила оптику: ему не удалось переписать все и потерять то напряжение волны, которое, по меньшей мере, оставляло в награду историческое свидетельство, казавшееся ему теперь таким тщетным. Почему тот демон, которого он обуздал два раза, победил его на третий? Это был он сам.
И тончайший яд еще исходил от этих страниц, которые распадались у него под пальцами. Так глубоко, как он был озабочен художественным успехом этой книги, он не был озабочен ничем. Кто бы ни писал свои мемуары (если не с целью очаровывать), судит о себе. В этой книге, как во всех мемуарах, были два персонажа: тот, кто говорит «я», и автор. То, что сделал Лоуренс, воплотилось в действующем лице: то, кем он был — в очистителе и судье самого себя, в писателе. Этот писатель (не столько как художник, сколько как судья) должен был позволить Лоуренсу подчинить себе свою легенду, вместо того, чтобы он подчинился ей: он в умственном плане должен был служить эталонному Лоуренсу, как отказ от любых достижений служил ему в моральном плане.
Речь более не шла о литературном таланте; но о бытии, человеческой плотности. Лоуренс знал, что величие писателя не столько в проповеди, сколько в том месте, откуда он говорит; что Толстой, который раскладывает по полочкам раненого персонажа, созерцающего сумеречные облака Аустерлица[746]
или банального чиновника Ивана Ильича[747] перед лицом смерти, не менее велик, чем Достоевский, заставивший заговорить великого инквизитора[748]. Толстой вызвал бы через смерть самого скромного арабского бойца грандиозное и горькое чувство Восстания; потому что он обладал талантом Толстого, но прежде всего потому, что он был им, Львом Николаевичем. Сила ответа Христа перед женой прелюбодейной[749] не исходила от таланта евангелистов. И демон абсурда вновь являлся в самом жестоком обличье: если Лоуренс не выразил того человека, которым он считал, что был, то не потому ли просто, что он им не был?