Он страдал лишь от исключительной суровости тренировок и от отсутствия любого уединения. «Кругом, стройся по четыре, на месте стой, шагом марш, кругом — и снова, с рассвета до заката!»[799]
Уединение мучило его, но он с трудом выносил полное его исчезновение: он находил его, хотя и не в том роде, какой знал прежде, после отбоя, рядом с товарищами, растянувшимися во сне. Бессонница не покидала его: он просыпался вскоре после полуночи[800], и до рассвета размышлял в ночи, оживлявшей вокруг него беспокойный лепет сновидений. Его размышления — была ли это попытка выиграть ту отчаянную партию, которую он вел с самим собой? — не были больше прояснением его тоски. Не то чтобы он ждал покоя. Он ушел достаточно далеко от покоя. Армия отделила его от прошлого, как возвращение в Лондон отделило от Аравии; и он относился к этому прошлому, как к банальной и мучительной тайне, напоминающей тайну жизни, которая окружала его отныне — тайну всякой жизни. Многие из тех, кто окружал его недавно, претендовали на то, что ищут смысл своей жизни, и их духовное наследие почти ничего не создало, кроме этого вопроса. Для тех, кто окружал его теперь, этот вопрос никогда не ставился. Цель их жизни была в том, чтобы добиться продвижения по службе в привилегированном роде войск, авиации, стать пилотами, иногда — жениться и завести детей; чаще — просто жить. Они были запутаны в сети жизни, как и их сны, где обрывки постельных шепотов прорывались в тишину лагеря, которую разрывал шум на рассвете. И эти люди — разве они не были людьми, куда больше, чем те, что передавали друг другу из века в век мировую тоску? Сколько подобных им спали среди великой тишины на половине земли, инстинктивно объединенные своим равнодушием и смутным счастьем в неиссякаемом потоке людей? Тоска может задевать крепкие корни лишь в праздности и одиночестве; его тоска, которую с каждым наступлением дня ставила под угрозу эта суровая жизнь, становилась такой же случайной, как мертвые цивилизации, как сама жизнь. Оставалась лишь тайна человека.Согнув ноги под одеялом, он писал на своих коленях, не видя того, что пишет.[801]
Еще раз он хотел преобразить свой опыт в осознание. Стенографические заметки, моментальные снимки, когда через посредство его товарищей на секунду появлялась тайна, которой он был одержим. Кончик карандаша царапал его колени, он отмечал бесчисленные пощечины, которые инстинктивная жизнь раздает духу, в коротких фразах, рисующих грубый человеческий опыт, как вспышки бесконечности теневой стороны. Жизнь людей была создана из внезапных радостей и горького терпения, мало кто признавал идеи; эта тоска, неотделимая от трезвого сознания, в котором Лоуренс видел само достоинство человека, была почти неизвестна человечеству; ей не было места в метафизическом рабстве там, где каждый час зависел от бедности. Арабы были другим народом, но он знал это, прежде чем идти сражаться вместе с ними; эти люди тоже были в его глазах иной расой, но к которой принадлежал он сам — и он смотрел, как смешиваются с тенью их дневные поступки, как будто следил в микроскоп за этим чуждым народом, в котором текла общая с ним кровь.Жестокость и унижение были, разумеется, ему достаточно знакомы, чтобы он не удивлялся, встретив их; но он встречал их как непобедимый ответ, когда спрашивал себя о вечной доле человека. Странное путешествие существа, достаточно глубоко отдаленного от мира, чтобы смотреть на лондонскую толпу так, как он смотрел бы на толпу, кишащую у фиванских врат, и пришедшего из самого отдаленного прошлого, с поля боя, принадлежавшего столь чуждому народу, с конференций, где создавал королей, в гущу элементарной массы своих, чтобы с первых шагов найти там демона! Но все же здесь у него было и нечто другое, форму чего он никогда не мог различить, и это было, возможно, то, что он пришел сюда искать; что-то более глубокое, чем зло, и что заканчивалось, быть может, появлением этих темных записок, которые казались лишь хроникой страданий.