запела Инна и прикрыла глаза, а пальцы привычно перебирали струны, немного рассеянные сегодня.
Мелодия была простая и мягкая-мягкая — детская постелька, а не мелодия. И пьяненькое вдохновение, хвастовство, и глуповатый кураж, и петушиный задор улеглись вдруг за банкетным столом, будто осыпалось сусальное золото, легло под ноги невесомыми тончайшими чешуйками, и жалко золотишка стало — сил нет. Слушали Инну напряженно и со смущением, но любили ее по-прежнему, пусть и двадцать пять лет уже прошло и она уже не та донья Инес с высоким пластмассовым гребнем под черепаху, а больше похожа на обманувшуюся в любви русалку.
Инна пела негромко, но голос был такой особый, звучный, проникающий, хотя и стал ниже с годами и бедами:
— Вот такая песенка, — сказала Инна как бы сама себе. — А еще есть песня про лягушек. Ее почему-то тоже никто не знает. Никто на свете. Такая уж она заповедная. Можно попробовать спеть, если получится. Вот такая:
— Нет, не хочу, — прикрыла вдруг Инна струны ладонью, — вы еще квакать станете. А чего хочу, сама не знаю.
— «Марусю»! — потребовал из-за стола Димка Гуров, бывший троечник и брехун, а ныне уважаемый человек и чуть ли не завотделением в «бехтеревке», но Инна помотала головой, рассыпая волосы.
— «Через тумбу!» — выдвинула уж совсем неоригинальную идею Иннина подружка студенческих времен и соседка по комнате в общежитии Галя, до сих пор прозябавшая на «скорой» и сама похожая на широкий, тряский, дебелый автомобиль, увешанный к тому же какими-то плетеными амулетами с бусинками.
— Ну тебя, Галка, — отмахнулась Инна.
— Инесса, — вдохновился Славка, — а давай на пару нашу: «Я в весеннем лесу-у из горла пил „Хирсу-у“…»
— Лучше утопиться, — хрипловато откликнулась Инна и задумалась, высоко подняв подбородок, и стала очень красивой в своем кургузом голубеньком свитерочке и отстиранных по случаю торжества джинсиках. Такой был у нее, пьющей санитарки, парадный наряд.
А Вадим, запоздавший на торжество после встречи с родителями, оставаясь незамеченным, с палубы наблюдал за Инной в квадратное окошко банкетного зала, и будто молодость возвращалась, и прошлые ошибки представали во всей своей красе. Такие ошибки! Глупейшие. Какой она была верной и самоотверженной, а казалась перелетным парашютиком одуванчика, милым, но досадным, когда задержится на рукаве, и вы предстанете в чужих глазах человеком не совсем опрятным. И он тогда, молодой дурак, лицемер и карьерист, винил ее в своих неудобствах и неприятностях. Ему, дураку, казалось, что жизнь его — как это стало теперь понятно, дурацкая тогда и никчемная — пошла под откос, а донья Инес, сама звезда и светлая песня, представлялась бездарной дурищей, маялась своей бездарностью и его заставляла.
Где теперь ее задорный гребень? Потерян, сломан, позабыт. Она и зимой ходила без головного убора, даже под снегом. И снег скапливался вокруг коричневых пластмассовых завитушек маленьким сугробиком, и волосы у нее зимой часто были мокрыми, и ресницы тоже. Трава травой, подмерзшая, но свежая, выходила она из-под талого снега. Умна ли она была? А как трава.
Снег? Какой там снег. Ручейки седины в потускневших, но все еще густых темно-льняных волосах.
Вадим вошел, наконец, в зал, и его приветствовали, и жали руки, и хлопали по плечам, и целовали куда ни попадя, и наливали всего сразу. А он смотрел на Инну, в ее глаза, потерявшие блеск, на ее обиженные жизнью губы, на нездоровый спиртовой румянец и чуть припухшие веки и был почти счастлив.
И она тоже заметила его со сцены, потому что ждала, а, не дождавшись, была не в ударе, до того не в ударе, что хотела уже петь «Сову», а с тем и напиться по-настоящему, и пошло оно все… Но он явился, вообще-то, совсем не нужный. И что вдруг вспомнился и пожелался, словно яркий шелковый платочек, когда-то бывший мечтой и счастливой обновой? И она воспрянула, разулыбалась, а потом погрустнела, за туманом лет не разглядев в нем, как ни силилась, двадцатилетнего мальчишку с вольной вороной челкой, челкой совершенно пленительной.
Инна тронула струны и запела то, что само захотело спеться: