Он увидел лицо, одного взгляда на которое было так же недостаточно, как недостаточно одного глотка воды тому, кто хочет пить, и одного вдоха тому, кто вырвался из наполненного дымом помещения. Но чем больше смотрел он на это лицо, вбирая глазами все его особенности и переполняясь ими, тем сильнее становился тот счастливый страх, который он почувствовал еще в лесу. Ему начало казаться, что эта женщина входит в его жизнь так, как входят в чужой дом, надавливая на дверь и заранее сокрушаясь, что дом этот слишком заставлен вещами. Обеими руками она опиралась на косяк и, слегка подавшись вперед, говорила что-то узкоглазому мальчику, сидевшему с краю, причем говорила по-английски, а не по-русски, и мальчик, вспыхивая маковым цветом от волнения, отвечал ей молодым ломающимся баском, слегка похожим на кряканье заплывшей в тростники утки, которая созывает своих мокрых и желтых утят, желая досыта накормить их разомлевшими от зноя червяками.
Не замечая взгляда Ушакова, незнакомая женщина улыбалась с такою готовностью, как будто ей было важнее всего на свете обласкать узкоглазого мальчика с его неуверенно-ломким голосом, а там уже можно уйти, раствориться в тишине не до конца погасшего заката. Она была невысока ростом, светлоглаза, и что-то спокойное, неторопливое было в ней, сразу напомнившее Ушакову, как она мягко и свободно плыла утром по голубоватому озеру, как закалывала волосы на затылке и как плавно, роняя вспыхивающие мелкие капли, двигались над водой ее тонкие руки. Волосы ее и сейчас были заколоты на затылке, но несколько кудрявых неподобранных прядей свисали свободно, и закатный свет проходил их насквозь, как завитки спирали. Она была в белой рубашке с закатанными рукавами, в широких легких брюках, и какое-то маленькое украшение поблескивало на ее груди – в той мягкой, взволнованной быстрым дыханьем ложбинке, куда вечно затекают и скатываются женские украшения.
Надежда проследила за взглядом Ушакова и демонстративно-громко закашлялась.
– Ну, видишь? И этот туда же! – шепнула она матери, которая в ответ так высоко возвела глаза к потолку, что тут же зрачки закатились под веки и вместо них вырос кустарник сосудов.
Застенчивый мальчик, с которым понравившаяся Ушакову женщина так ласково разговаривала, вскочил, уступая ей место, и она, недоуменно пожав плечами, словно раздумывая, имеет ли смысл остаться, опустилась в конце концов на краешек стула, так что теперь, чтобы видеть ее, Ушакову пришлось бы сильно наклониться влево и этой своей неестественной позой мешать всем соседям. Он выпрямился и устремил глаза на сцену, где только что поставили высокий табурет для нового исполнителя. Исполнитель словно нарочно медлил, публика нетерпеливо ерзала, и тут за раскрытыми окнами зала в томном полусне, в недоумении перед тем, что ему снится, в любви, в ожесточении, что даже любовь тоже, кажется, смертна, но нужно успеть – да, успеть насладиться, – запел соловей. Запел так внезапно и неудержимо, что у стареющей Ангелины брызнули слезы, после чего она обвела всех собравшихся победными глазами, как будто бы это она и запела. Она, Ангелина, а вовсе не птичка с ее воспалившимся тоненьким горлом.
– И так каждый год, – горько и умиленно прошептала Ангелина Ушакову. – Ах, люди мы, люди! И что нам всем нужно? Когда вот такие красоты природы?
К табурету между тем подошел восточной красоты юноша с рассеянной полуулыбкой внутри очень пухлого алого рта, с опасно мерцающими полумесяцами синевато-черных глаз и такой белизною лица, словно он с самого рождения своего не мылся ничем, кроме как молоком – к тому же парным – из-под редкой коровы.
– Ой, что щас будет! – простонала Ангелина.
Восточный юноша не торопясь уселся на табурет, достал из футляра аккордеон с легкими клавишами цвета слоновой кости, с перламутровыми пуговицами, приподнял одно женственно-круглое плечо, опустил другое, и аккордеон вздрогнул, как испуганно проснувшийся ребенок, и вскрикнул, как этот ребенок, и вдруг начал так заливаться тоскою, как будто остался на свете один – один в темноте – и не знает, что делать. Аккордеонист закрыл глаза, при этом казалось, что синеватое мерцание их по-прежнему пробивается сквозь тонкую кожицу выпуклых век, разжал пухло-алые губы… Он то разворачивал аккордеон прямо к сердцу, припадая к нему лицом, то слегка отстранялся от него, легонечко его отталкивал, словно давая ему полную свободу от своих длинных пальцев, и аккордеон, как послушный ребенок, торопящийся выполнить волю строгого отца, казалось, следил не за пальцами и даже не за лицом его, а только за этим тревожным мерцаньем, которое то ярче, то бледнее дрожало под веками. Когда же они вдруг умолкли – и аккордеон, и соловей за окнами, – разразилась такая тишина, что всем стало страшно, и все закричали.
– Браво-о-о! – кричали обитатели русской школы и били в ладоши с нездешнею силой. – Браво-о!