В доказательство своих слов Анна Ивановна размахнулась и бросила чашку на пол:
— Посмотрите.
А она возьми и разлетись. Вдребезги.
— Разбилась… — изумленно прошептала Анна Ивановна.
И упала на стул, и уронила голову на руки, и так тяжко, в голос, вздрагивая всем своим выработавшимся, в ы б о л е в ш и м существом, зарыдала. Весь вечер крепилась, привечала, хлебосольничала и под конец не выдержала.
— Разби-илась…
Как много тут разбилось!
Изумление было искупительным. Как и слезы — искупительные. Рыдания тяжкие, сотрясающие душу (помните: «уж осень о т р я х а е т…») и все-таки, и потому — облегчающие.
И Андрей Фомич, муж Анны Ивановны, хроменький колхозный сторож, засуетился, зашмыгал носом. И Эмма, корреспондент газеты по Белоруссии, дочка пограничника, погибшего в Бресте в первый день войны («От отца в памяти осталась только зеленая фуражка. Мне три годика было, так я, встречая его, бежала просто на зеленую фуражку. И сейчас, как увижу на улице зеленую фуражку, готова бежать к ней со всех ног…»), кинулась к Анне Ивановне, уткнулась ей в плечо. Под очерком, который ты тогда написал, стоят две подписи — ее и твоя. Ты писал, и среди всех картин у тебя перед глазами стояла и эта: к а к она кинулась. Написать об этом, помянуть об этом в очерке ты не додумался. Все-таки публицист из тебя был еще зеленый, слишком свято придерживающийся канонов, как же: упоминать о корреспондентке своей же газеты? — как будто люди сперва корреспонденты, колхозники, инженеры, а потом уже человеки, как будто принадлежность к журналистам уже сама по себе исключает общественную значимость судьбы. И ты просто поверх своей поставил ее фамилию. Можно было проявить участие лучше, глубже, сделать его фактом публицистики, а значит — общественного звучания, тебя же, слава богу, хватило хоть на это.
Скол. Волосяная трещинка была, вероятно, в чашке.
Анатолий Владимирович, вынув из кармана выглаженный белоснежный, неожиданно белоснежный платок, прикладывал к глазам и в перерывах смотрел на тебя влажно и настороженно: поймешь ли?
Готов был встать на защиту, оградить и х — от твоего снобизма или твоей глухоты.
Жаль все-таки, что «весеннюю кипень» здешних садов увидеть все же не довелось. Весна в тот год припозднилась, и тут учитель, увлекшись рифмой, погрешил супротив истины.
Скол.
Кстати, ты не задумывался над тем, почему последний год тебя не приглашают на почту?
Делатели дела… К кому бы он, Муртагин, сейчас тебя причислил: к тем, кто рапортует, сидя на чьей-то взмыленной шее, или к тем, кто делает?
И что он, Муртагин, сам делает сегодня в армии?
А разносы Муртагина помнишь?
Голос во время разносов тихий, спокойный, но не занудный. Не бесстрастный. В нем ощущалось, о с я з а л о с ь напряжение. Чувствовалось, что там, внутри у него, ну если не горит, не клокочет, то — болит. Расхаживал перед тобой (ты сперва стоял опустив руки по швам, но он жестом усадил тебя на стул; он ходил, а ты сидел, поворачивая голову ему вслед). Размышляя — опять как будто сам с собой, — горько удивлялся. Тоже деталь: не столько возмущался, сколько горько удивлялся. Горевал.
И тебя невольно вовлекал в это горевание. И в какой-то момент ты уже не водил головой — болванчик болванчиком — вслед за ним. Уже сидел, уставившись в одну точку перед собой, уткнувшись подбородком в сведенные кулаки. Самому себе и горько, и стыдно.