Самолет стоял посреди бетонки, как верблюд посреди пустыни. Верблюд дальнего следования. Даже сквозь иллюминатор чувствовалось, как прохладна «пустыня» — на ней еще не просохли вчерашние лужи. Как и следовало ожидать, на сей раз пассажиры покидали «борт» так, словно он тонул. Обычная послеполетная давка, подзуженная еще и воспоминаниями о ночевке в Ростове, обычные увещевания по радио «не покидать кресел», «ждать приглашения к выходу» и обычные же нарушения увещеваний. Только Сергей и его больная ничего не нарушали. Глаза у женщины открыты, рука ее тихонько блуждает по Серегиной ладони, пальцы его ощупывает, бороздки, пясть, давно уже не знавшую мозолей. Запоминала. Она только глубоко-глубоко вздохнула после приземления — вот и все беспокойство. Словно почувствовала сквозь иллюминатор воздух родины, в который, как в глубокий колодец, недавняя гроза бросила пригоршню старинного серебряного лома. Воздух даже засветился от этой своей обновленной, целебной, ионизированной чистоты, излучавшейся с самого невидимого дна — где-то там поднималось летнее солнце. Оно сейчас, утром, и было слитком, комом переплавленного серебра — чтобы к обеду стать самородком червонного золота. Вздох был очистительно-полный, как после сна. После забытья. Отсюда до ее родных мест рукой подать. Сколько раз она говорила, что в Москве «не вздышится», — Сергей не придавал этому значения. Блажь, думал. Все дышат, и ничего. Дышите глубже. Многочисленные московские долгожительницы — вон и в их доме живет бабуля, разменявшая десятый десяток, — самое официальное, самое достоверное свидетельство того, что Москва и впрямь самая чистая столица в мире.
Старухи да еще комары в квартирах — тоже, говорят, химии не выносят. А тут живут, здравствуют, сосут…
Самолет опустел.
По проходу к ним медленно, потеряв былую решительность, шла девчонка, чье имя он так и не успел узнать. Отсутствие имени дарило столько вариантов его. «Ладони, пахнущие Машей» — чем не имя? Есть же, было «Рашель, ты мне дана».
Она все-таки положила руку ему на плечо. А другой рукой показала в окошко:
— Смотрите, это за вами, за вашей мамой…
По аэродрому, пытаясь наверстать запоздание, разбрызгивая лужи, летела «скорая». Сергей уже различал в глубине ее напряженные лица родственников. Женщина, которая плачет, — сестра жены.
«Мамой».
Сергей не стал ее поправлять.
Мягкие, потерявшие силу, сноровку, пальцы все еще бродили впотьмах по его ладони. Может, запоминали. А может, узнавали.
«Скорая» уже с форсом развернулась у самолета, разом распахнулись ее легкие, бликующие на солнце дверки, а у Сергея было ощущение полной растерянности.
Взять билеты и — не выходя из самолета — назад? Домой? — с этой вот старой, больной женщиной, которую он сейчас не передает с рук на руки, а п р е д а е т…
Так ясно, так больно понялось: предает.
Жизнью — вот чем она похожа на его мать.
Проведавши в госпитале Муртагина, решил навестить и свою родную часть, благо, что она рядом с госпиталем. Зашел в свою казарму, посидел с ребятами на солнышке в курилке. Стыдно было говорить им, что уже уволен в запас. Они-то еще только ждали увольнения, хотя и призывались вместе с тобой. Ты увольнялся — стараниями или обидчивостью Муртагина — практически первым во всем соединении. У них тоже все разговоры были о доме, но до увольнения им надо было выполнить добровольно взятый аккорд: закончить отделку девятиэтажки. Собственно, поэтому народу в казарме было не так много: старослужащие составили три большие комплексные бригады, и таким образом работы на доме велись круглосуточно. Сейчас одна бригада отсыпалась, одна готовилась заступать на смену. Она-то и докуривала в курилке, с нею-то ты и повидался.
Ты и раньше не был мастером хранить секреты, особенно свои, да еще хорошие, да и форма на тебе выглядела, наверное, непривычно штабной, пижонской — сослуживцы привыкли к твоему обычно далеко не парадному виду. Дело не в том, что ты, скажем, не хотел отличаться от тех, из кого сам произошел. Куда там! И в казарме, и в городе, и в увольнении можно встретить военного строителя, на которого любо-дорого взглянуть: кавалергард, да и только. Все тютелька в тютельку, все, что положено, блестит, скрипит, поет. Хоть тотчас его в роту почетного караула, дабы внушал опасливое почтение высоким зарубежным гостям. Ты бы и хотел выглядеть (в твоем селе говорили: «Ну-кось, как ты сегодня выглядаешь?») щегольком, да, если опять же воспользоваться десятским арготизмом, «тяму не хватает». То, что на людях сидит, на тебе почему-то торчит. Худым не назовешь, особенно сейчас. Но то ли из-за спины и рук, длинных, как у портового грузчика (спина, «спиняка», как, отчаявшись купить рубаху, простонародно выражается жена, — чтобы подставлять ее под рогожные мешки, руки — чтобы эти мешки хватать), то ли в силу несколько малахольного характера всегда кажешься дальним родственником степного ветряка. Но тут, вид но, что-то в твоем облике переменилось. Припарадилось. Причепурилось. Кто-то из старых сослуживцев бросил-таки, сощурившись:
— Чего это ты сегодня как новая копейка?