Сергей прямо, в упор смотрел на молодую женщину — под его взглядом та даже вынуждена была оторваться от бумаг — и слова эти тоже произнес ей прямо в лицо. Негромко, раздельно.
И все-таки они предназначались не ей, хоть она и вскинула тревожно свою красивую голову (белоснежная шапочка, казалось, не сидела на волосах, а парила в них, как в теплом восходящем потоке). Не ей. А той, что сидела напрягшись и дышала — или не дышала — за его спиной.
Конечно, он мог бы сказать жене, что отправляем, мол, временно, с полгода побудет в Буденновске, у твоих, а затем снова заберем сюда. Так и будем ухаживать — по очереди. Делают же так другие. И всем будет легче, у каждого будет отдых. Отпуск. Иначе ты первая же сама себя загонишь… Конечно, он мог бы ей сказать хотя бы это. И время пока не упущено, пока не поздно: сказать можно прямо здесь, на последней черте, при прощании, и это было бы так уместно, так скрасило бы прощание, прибавило ему сердечности. И прощанию ее с ним — на время, на три дня. И прощанию ее с матерью — далеко не на три дня. Прибавило бы сердечности и — надежды.
Но это была бы такая откровенная ложь!
Женщина, вспыхнув и поджав и без того тонкие губы, еще раз листает историю болезни.
Нашла дату, когда случился инсульт: 12 ноября прошлого года. У них «в запасе» было еще два месяца. Сверх шести…
— Хорошо, мы вас отправим. Ждите, вас пригласят на борт до общей посадки.
Жена за его спиной потихоньку заплакала.
Ждали недолго. Вскоре их действительно пригласили к самолету. Чтобы лишний раз не перегружать, не переваливать больную, им разрешили подвезти ее к аэробусу не на аэропортовской «скорой помощи», а на городской, на той, в которой она все это время, пока шло выяснение, и лежала.
Они вышли из медпункта, и тут случилось одно небольшое событие, которое теперь, в полете, часто вспоминалось Сергею. Да это и событием не назовешь. Просто они вышли и столкнулись со строем суворовцев. Строй вольный, нестрогий. Юные, раскрасневшиеся лица — два алых погона на плечах и два на щеках, — стриженые затылки. Отроческой свежестью повеяло от этого утреннего, солнечно-румяного, весело переговаривавшегося строя. Подростков то ли отправляли куда-то на каникулы, то ли на летние полевые учения, если таковые у суворовцев бывают, то ли просто куда-нибудь на Кубань, в колхоз, на первую черешню. Как бы там ни было, их наверняка выпускали на волю, на вольницу — пусть хотя бы строем — из четырех стен, из надоевших за учебный год классов. И они откровенно радовались этому.
В полет!
В самом деле, как скворцы-сеголетки, в этих черных скворчиных мундирчиках…
Видимо, их подвезли на автобусах организованно прямо к летному полю — так они оказались здесь, с тыльной стороны аэропорта. Кто строил рожицы, кто прыскал в кулак, кто подталкивал локтем товарища. Словом, они вели себя как обыкновенные школьники, мальчишки, хотя рядом со строем и шагал — он, пожалуй, был тут единственным, кто действительно ш а г а л, — их командир, дородный, усатый дядька Черномор.
Идут себе озорные, веселые, несмотря на ранний подъем, вольные — даже в строю. Тем более что и дядька их командами не донимает. Вернее, команды-то подает: «Выше ногу!», «Тянем нос-сочек!» — но сам же, единолично, их и выполняет. И тем и довольствуется. Самозабвенно шагает полковник Черномор!
Идут себе и идут. Если бы не эти черные скатки за спиной — шинельки все-таки пришлось взять с собой — да музыка, что идет за ними следом.
За мальчишками — нет, не шагал, не летел — мреял марш «Прощание славянки». Играли его такие же суворовцы, подростки, они шли вслед за строем, на некотором — в шаг — отдалении от него. Играли «вполголоса», как бы предназначая его только для своих же, для суворовцев, а не для всех обитателей «Внукова» — чтоб не нанести урон пассажирообороту. Не отвлекать, не вносить сумятицу. Из-за этой приглушенности и казалось, что марш — мреет. Не суровый, едва отбеленный плат звучно полощется над асфальтом, а реденькая «газовая» косынка вьется вслед за черным юношеским строем.
И Сергей, и его жена, и его помощники остановились как вкопанные. Больная в машине и та повернула голову и долго-долго смотрела с носилок в окошко с отдернутыми занавесками — на мягко колыхавшийся за ним, как бы в такт платочку, строй.
Всех достигло это чуточное касание…
Как беззаботно все выглядело бы, не будь этих тоненьких скаток за спиной да не будь этой мреющей музыки позади!
И юность, подростковость, угловатость их сразу стала заметнее. Их словно углем начертили, набросали наспех, выделив в них самое существенное — эту щемящую мальчиковатость.
А платок был наверняка девичий — из тех, которые дарили на прощание и которые, принимая впопыхах, засовывали в самый внутренний, самый потайной карман. Оттуда, из-под сердца, и грел, и пах. В какой еще мелодии так простосердечно — дыханием — соединяются мужественность и нежность, пафос и печаль. Понуждение — все-таки марш, и мольба — все-таки плач.
Может, и хорошо, что его в ы д ы х а ю т…