Впрочем, отношение Юрия Селезнёва к проблеме диалогизма однозначностью не отличается. Неоднократно он обращается к идеям Бахтина, к бахтинскому пониманию амбивалентности. Амбивалентность представляется Селезнёву небезопасной идеей нравственной двойственности, бесконечной игры, стирающей грани между добром и злом: "Всё есть — своя противоположность: вера — это в то же время безверие, добро — зло и зло — добро, красота — безобразие, истина — ложь и т.д. — вот карнавальное сознание абсолютного релятивизма, то есть относительности всех, в том числе и моральных, духовных, ценностей". С одной стороны, никаких прямых атак на автора "Поэтики Достоевского" мы не найдём. Более того, он — под защитой от тех, кто стремится вывести понятие амбивалентности за пределы поэтики, превратив её в религиозно-философский принцип: "Исследователь говорит о жанре произведений писателя, и вряд ли будет справедливым приписать М.Бахтину понимание амбивалентности как природы мира Достоевского в его целом". С другой стороны, Селезнёв так часто отделяет идеи Бахтина от тех, кто использует их для доказательства нравственного релятивизма и оправдания смехового нача- ла, что мысль о полемике Селезнёва с Бахтиным приходит сама собой. Бахтин слишком философичен для Юрия Селезнёва, который к концу книги "В мире Достоевского" стремится к поистине эпической определённости, к образу русского христи- анства, которое, по Селезнёву, есть прежде всего Новый Завет в его противостоянии Ветхому Завету. И это противостояние — вне карнавальной культуры. Точных данных у нас нет, но попытаемся предположить: роман Франсуа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль", столь значимый для Бахтина, вряд ли нравился Селезнёву.
Вызывает опасения у него и ставшая сверхпопулярной идея полифонического начала: "Полифонизм, предполагающий равноправность и неслиянность всех, участвующих в диалогических связях, голосов, нередко, хотя и несправедливо, толкуется в смысле идейного релятивизма образа мира Достоевского". Можно было бы сделать акцент на слове несправедливо, но, на наш взгляд, акцент всё-таки на идейном релятивизме, что и подтверждает следующая цитата: "В полифоническом мире вообще невозможно художественно поставить в центр слово народа, — осуществить ту идею и ту задачу, которую, по нашему убеждению, смог осуществить Достоевский и которую, по нашему убеждению, он мог и сумел воплотить не на уровне полифонизма, но на уровне соборности". Полифонизм для Юрия Селезнёва — шанс для тех мрачных хитрецов, кто готов смешать Христа и антихриста, подменить добро злом, ссылаясь на амбивалентность. Соборность сохраняет свободу, но сдерживает карнавал, поощряя единство в твёрдом исповедании русского Христа. Если торжествует полифонизм, Достоевский растворяется в мире своих рискующих героев, а голос Ивана Карамазова равноправен голосу его брата Алёши. Если всё-таки соборность, то "последнее слово" остаётся (и это очень важно для Селезнёва) за Достоевским. Появляется и "последнее единство" — голоса Достоевского с голосом народа, который уже не в вихре карнавала, а в храме или в духовной битве против древнего бездушного Закона. Особый вопрос, который мы сейчас успеем лишь задать: не считает ли Юрий Селезнёв, что жестокий Закон и безграничный карнавал равны в своём антихристианском действии?
Автору очень важно избавить Достоевского от власти тех, кто уверен, что Достоевский — "по ту сторону добра и зла", что он — "русский Ницше": "Но истина его не в противоречиях. Его совесть никогда не металась между добром и злом, его духовный центр — не смесь правды с неправдой". Как будто чувствует Селезнёв, что близок час, когда смешение идей и мысль о безграничном синтезе будут определять не только культурную, но и политическую жизнь. Амбивалентность и полифонизм говорят Юрию Селезнёву не о народной культуре освобождающего карнавала или смеховой свободе личности, а о Вавилоне, в котором смех есть грех смешения, а карнавал лишь утверждает тяжкий языческий плюрализм.