— Что-то вы юлите.
Лапенков пожал плечами, дескать, ваше право думать что угодно. Максим Тимофеевич сердито засопел, как обычно, когда начинал заводиться, а мысль еще не прояснилась настолько, чтобы выразить ее словами.
— Рано списываете нас, стариков, — проворчал он, мысленно напрягаясь в попытке поймать то, что крутилось где-то близко-близко.
Видно, задетый за живое ранее брошенной репликой соседа, Лапенков лег было, но тут же вскочил и запальчиво произнес:
— Вы, я вижу, придерживаетесь того взгляда, что человечество, как крест, состоит из четырех частей: бедные — богатые, старые — молодые. А не кажется ли вам, что возможны другие, более усложненные вариации? Например, «или — или» и «и — и»?
— Бред собачий, — с ходу определил Максим Тимофеевич.
— Вот как? Бред, да еще и собачий? — Лапенков пытливо, даже с каким-то интересом посмотрел на Кочегурова. — Излишками вежливости вы не страдаете.
— Обиделись? — насторожился Максим Тимофеевич. — Бросьте! Мы же мужики, к тому же я старик. Стариков надо понимать. И прощать. Как детей.
Он выспался, отлежался и теперь чувствовал себя благодушно. Ему показалось, что Лапенков ждет от него откровенности, тем более что Максиму Тимофеевичу вдруг захотелось поговорить. Задел его чем-то сосед, какой-то своей манерой странно усмехаться, говорить полунамеками, покачивать головой, отводить глаза и в то же время явно показывать свою независимость. «Молокосос, по сути дела, а держится на рупь двадцатью — подумал он, примериваясь, каким тоном лучше всего начать. Он хотел уж было отступиться от парня — бог с ним, случайный человек, но вспомнил, как неоднократно сам же выступал на собраниях, рьяно призывал к тому, чтобы они, старики, учили молодежь не только тонкостям профессии, специальности, но и передавали верный взгляд на жизнь, верный, потому что по-другому просто-напросто нельзя, невозможно… И он заговорил о том, что действительно волновало его и стариков сверстников: о расхлябанности на производстве, о слабой дисциплине, не только трудовой, но и технологической, о безответственности и равнодушии людей к своему труду. По его глубокому убеждению, положение можно было поправить только строгостями, только дисциплинарными мерами во всех сферах народного хозяйства.
Когда он закончил, огоньки интереса в глазах Лапенкова совсем погасли, он глядел на Максима Тимофеевича уныло, с разочарованием, которое и не пытался скрыть. Тогда у Максима Тимофеевича созрел вопрос уже из чистого любопытства:
— Отец доктор, а вы, извините, по снабженческой части? Так я понимаю?
Лапенков усмехнулся, но в усмешке этой не было ехидства, скорее — грусть.
— Я не снабженец — инженер. Работаю руководителем группы в НИИ. — Лапенков назвал город, но Максим Тимофеевич не расслышал. — Временно вывели из цеха, на неделю: перебрал норму по вредностям. Парни вкалывают, а я вот за кранами. У меня ведь, между прочим, мандат на них, правда незаполненный. Не успел заполнить.
Максим Тимофеевич знал, что значит иметь мандат, и потому задумался, обескураженный. Лапенков, выключив закипевший стерилизатор со шприцем, прилег на койку. Когда, казалось, оба заснули, Максим Тимофеевич вдруг спросил:
— У вас эти краны что, в изделие какое идут? Или как? Если не секрет?
— У нас установка, много контрольных точек по газовой фазе. Отборные трубки отсекаются кранами, среда агрессивная, пять-шесть переключений, и кран выбрасываем. Вот так и катаемся сюда, лучшего пока ничего не придумали. Да и незачем: установка опытная, скоро разбирать, тогда и краны эти чертовы отпадут.
— Понятно, — задумчиво пробормотал Максим Тимофеевич.
Хотелось, чтобы сосед еще что-нибудь рассказал о своей работе, но спрашивать было неловко, а сам Лапенков лежал молча, тихо, и вскоре по его ровному глубокому дыханию Максим Тимофеевич понял, что тот уснул.