Любовь возникает как бы заново переплавленная в горниле этой чужеземной речи.
Невольно вспоминаются строки Мандельштама:
Самостоятельная в выборе поэтических тем, образных ходов, звуковых ассоциаций, Галушко возрождает в лирике его высокую торжественность эмоционально окрашенного слова с протяжными гласными («и гласных долгота»), с мерным античным ритмом и эллинским колоритом. В лучших своих стихах она не декларативно, а по внутренней органической устремленности выполняет завет поэта — «и слово, в музыку вернись!» — слово, «слитое с первоосновой жизни». От него же — тема овладения новой непривычной окраской жизни через слово своего языка, вобравшего в себя музыку чужой речи. Мандельштам воспринят Галушко не пассивно, а творчески действенно. Она не повторяет его, а претворяет в своем. Она — побег на этой стиховой ветви, несправедливо забытой и еще очень плодоносной для настоящего и будущего нашей поэзии.
Но Галушко в своей лирике черпает не из одного источника. С Цветаевой ее роднит взрывчатость, трагическая сила образа и стремление заглянуть в корень слова. Через это корневое родство, через звуковые ассоциации раскрывается обновление смысла слов, сближенных как будто произвольно, их ошеломляющее, но в поэтическом мире органическое соединение.
Иногда это обертона звука:
Иногда резко, лаконично, отрывисто, подчеркнуто сочетание элементов внезапно сближенных слов:
Иногда ее слова переосмысливают действенное значение слова в каламбурной игре:
Могут возразить, что этот принцип игровых, изобретательно сближенных слов — отнюдь не привилегия Галушко в современной лирике, что на этой эксцентрической игре построены все стихи Сосноры. Но основа у Сосноры — жонглерская, цирковая, щеголяющая самоцельной виртуозностью. А Галушко пытается заглянуть в глубь слова как мира, как сути собственной души.
Ощутимо эта протестующая трагическая стихия слова сказалась в ее самом значительном цикле — «Медея». Произнесенные от лица современницы в привычных условиях сегодняшней жизни, эти монологи звучали бы аффектированно, ходульно, неправомерно. А в сгустке мифологического античного образа они уместны и сильны. Тут нет никакого переосмысления себя через иносказательное прошлое, с каким мы часто встречаемся в романах, исторических по материалу и остро злободневных по проблематике и подтексту. Это совсем другое. Античность взята как атмосфера для проявления сильных трагических чувств, как окраска гневной и выстраданной речи героини больших страстей — гордой, одержимой, душевно раненной насмерть и потому убивающей. Медея считает себя изгойкой, травимой, преданной и отринутой. Травят ее люди жестокие от непонимания и ограниченности. Она — и преступница, и жертва. С высоты своей заклейменности обращается она к толпе с разъяренным, раненым и вместе с тем оскорбительным воплем:
Если в сознании Медеи травящая и приговаривающая ее к изгнанию толпа — стадо, то в поэтической системе Галушко такое стадо вызывает смелый ассоциативный образ — «глумливые рога». Отсюда же полное надменной иронической горечи напутствие:
В монологах Медеи Галушко все время оперирует предельной метафоричностью, сгустками преувеличенных образов:
Угли — потому что Медея сожжена дотла, испепелена страстью и болью. Отсюда же неистовство гиперболически-мстительного проклятия: