В одном из писем с фронта Николай написал: “Ты помнишь о нашем доме? Как далеко он сейчас! Но потерпи,— когда я вернусь, дом непременно будет”. Он пожалел Машу и не написал “если я вернусь”...
Он не вернулся, дома не было. Никакого дома, кроме прежней комнаты, из которой уехали в сорок первом и где теперь окна наполовину были забиты фанерой. Появилась в комнате железная печка на ножках, с трубой, выведенной в дымоход в стене. Откуда печка? Вероятно, ее раздобыл и поставил Николай, когда пробыл здесь несколько дней после госпиталя. Печка была его последней заботой о них. Маша топила ее наколотыми поленцами и плакала.
После эвакуации, после трех лет жизни не дома, эта комната была домом. Дом помогал выдерживать горе.
ПОКЛОН РОДНОМУ ДОМУ
Я своего не любила. Знаете, когда полюбила? Как на войну пошел. Писем начала ждать, думать, беспокоиться.
Замуж я пошла не по любви, не из корысти, а по наваждению — как заговоренная. С детства была я подверженная колдовству, очаровывалась легко. Шести лет ушла за цыганами. Мать догнала: кто девчонку украл?! Никто не крал. Цыганка за ручку подержала да в глазки глянула, вот и все, я уж за ней пошла. Так у меня и с Васей получилось. И как знала я, что жить мы будем плохо, так и вышло.
Ссорились, ругал меня бесперечь, случалось, замахивался, но бить не бил. Силищи он был огромадной, и рост во какой, и кулаки как два молота, а я небольшая, худенькая, один раз вдаришь, и нет меня. Удерживался. Но вспыхивал, чуть что не по нем. “А я тебе говорила, что жить будем плохо? Говорила. Так оно и есть”.
Замуж вышла восемнадцати лет. Дома еще и речи не было меня выдавать. Старшую сестру выдали двадцати лет, вторая, девятнадцати, еще была невыданная. Никто меня не торопил, отец любил и приучил с ним работать, помогать.
У нас в селе Ломтеве делали порцыгары разного дерева — и клен, и липа, и береза карельская. Отец, бывало, каждую досочку ощупает, оглядит, и так повернет и эдак — узор найти, высмотреть картинку: птицу, зверя иль рыбу. Хорошо работал, на совесть, не спешил и мне говорил: “Спех — всякому делу грех”. Порцыгары его были красивые, дорогие, зарабатывал хорошо. А я склеивала, отделывала до блеска, полировала. Он меня хвалил: “Ловкие у тебя пальчики, Лизок”,— а мне так лестно, так радостно, когда он похвалит.
У нас округ Звенигорода раньше были деревянные ремесла: одно село — гитары, другое — балалайки, наше — порцыгары. Теперь в нашем селе делают эти, как их, крюки, что по льду бьют, деревянные, да, вспомнила: клюшки. Мастерскую в церкви открыли. Стоит наша церква заброшенная, кирпичи наружу повылезли, с кровли железа содрана, а один лист с купола не оторвался, так и висит, на ветру стучит сколько лет, может, и полвека — стучит-скрипит, скрежещет. А на самом верхе выросла березка — тоненькая, кривая, уж какой год растет, холодно ей там, зябко, а в жару — томно, а она все жива, терпит. Занесло семечко ветром в такую высь, и принялось оно — на страдание.
Мне на нашу церкву смотреть горько, теперь-то вижу ее редко, когда попаду к племянникам в гости, к отцу на могилку, мы уж сколько лет в Звенигороде. Но как приеду, как гляну, аж сердце схватит. И не то чтобы я думала: нельзя церкву к делу применить, раз уж стоит она пустая, но почему ж не поберечь, зачем доводить до полного развалу и срамоты, все ж строение, работа чья-то, труд, и для чего-то служит, кому-то нужна.
В этой церкви меня крестили, здесь я молилась. С юных лет была сердцем ко всему божественному приверженная. В нашей семье одна я была такая: и к обедне, и к вечерне, и во все праздники ходила. Еще посты соблюдала. А учила меня всему церковному соседская старуха, моего Васи бабка, а может, и прабабка.