Вдруг впереди, слева у дороги, резко вспыхнуло, тут же еще и еще. Около огромного строения двигались какие-то горбатые фигуры-тени, и скоро низкая соломенная крыша риги дымила и горела всюду. Дымом закрыло небо, перехватило дорогу, люди испуганно дернулись, закричали, кинулись вперед и пропали в дыму. Мешок с иконами слетел с моего плеча мне под ноги, я споткнулся об него, повалился лицом в жгучий снег, поднялся, повернулся и поволок мешок по истоптанной дороге. Я оступался, падал и поднимался, исступленно дергал, волок по дороге неотвязный мешок. Иконы зарывались углом в снег, выворачивались из снега, гремели окладами. Дымные слезы и тающий снег текли по моему лицу; я вздергивал головой, чтобы откинуть с глаз мокрую ненавистную шапку; меня душил дурацкий шарф под воротником (ведь ни одному деревенскому не повязывают на шею эту гадость!), неуклюжие новые валенки (ведь не дали надеть старые! что вы нарядили меня, как на праздник!) цеплялись друг за друга, подвертывались, не стояли на снегу; я падал, падал и падал и поднимался, поднимался и поднимался, а надо мной глухо гудело, рвалось, взвивалось к небу угрозное пламя.
— Что это? Где я? Это пройдет? Скоро? Когда? Где они?
— А это что? — Из сукровицы дыма вдруг появилась огромная заиндевелая пыхающая голова лошади, а затем я увидел, как укутанная баба потянулась с саней, обхватила меня под руки через грудь и опрокинула на спину.
— Кинь мешок-то, кинь! — заорала она надрывным голосом.
Резко дернуло, все перевернулось, все во мне замерло, руки внизу — не оторвать — вцепились в мешок, ноги гребут по снегу, шапка — дрянь стеганая — закрыла лицо; баба затаскивает меня в сани, ругается на мешок и плачет в голос.
— …а-а-а! — донеслось откуда-то из дыма.
— Тут он, тут, в санях!
— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг!
Потом она тихо сокрушалась и, крестясь, покаянно проговаривала: «Искушал Господь старого и малого, и не устоял тот перед искушением и не знал того, Господи».
А я склоняюсь над той огненной ночью, откидываю дым, вижу комочек русской плоти, вцепившейся в мешок с гремящими иконами, и неслышно кричу ему:
«Держись, держись! Не оставляй своих богов!»
Овраг проходил краем деревни, ближе к реке раскрывался, выполаживался, переходил во вдававшуюся между полями луговину, исстари ласково называемую «рукавчиком». Весенние талые и летние дождевые воды сильным ручьем выбегали из оврага, вольно растекались по рукавчику и широким неглубоким потоком устремлялись к реке. В конце рукавчика поток сужался, стекал по отвесным стенкам в образованную им яму-водомоину и бурным скорым ручьем впадал в реку. Сюда, в рукавчик, к водомоине, пришли, притащились, приволоклись люди. Они утоптали снег в яме, привезли из ближнего омета солому, настелили ее на дно ямы, сверху положили тулупы, уложили детей, накрыли их овчинными шубами и полушубками, в ногах у них усадили старую и поднялись наверх. Они стояли наверху, на краю водомоины, и смотрели на горящую деревню.
— …горят.
— …подожгли.
— …загорелись, — и по именам хозяев я видел, как поджог переходил от дома к дому и приближался к нашему краю.
— Господи, Господи! Да за что же это? За что?
— На все Его святая воля!
— Чтоб ты про-ва-лил-си! Ра-зор-ви тво-ю я-тре-бу! Чтоб табе тах-то лёг-ко бы-ло! Дай потеплеет, пойду к царю-батюшке, — грозилась, и грозилась, и грозилась старая.
Я закрывал глаза, я закрывал глаза, я закрывал глаза.
Я закрывал глаза, и голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась необъятно огромной и обнимала, вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу…
Я открывал глаза и видел над собой звезды, и с каждым разом они становились все ближе и ближе, и уже не в небе, а здесь, надо мной, тихие, пристальные, ласково-веселые звезды.
Я закрывал глаза и с удивлением прислушивался, как голова моя с легким шумом скоро и плавно росла, делалась беспредельно огромной и обнимала и вмещала все это: и бормотание старой, и горящую деревню, и уходящую вдаль дорогу — обнимала и вмещала все до самого края земли.
Наконец звезды стали у самых глаз, и не было ничего, кроме звезд, но это были уже не звезды, а мягкий ясный свет, и не стало ничего.
IV. И бег этот продолжается вечность
Мы стоим на чистом, прозрачном льду только что замерзшего пруда. Виден лед на всю толщину — и трава в воде, и рыба в траве. Раннее солнце освещает гладкую поверхность пруда. ОН ловко ударяет пешней, и во все стороны, на всю толщину льда разбегаются ломаные трещины, на солнце они вспыхивают холодными огнями несказанной, невиданной красоты; я заворожен, зачарован, все во мне ликует — прекрасное в чистейшей чистоте: лед и солнце; но вдруг огни оживают, трепещут, вырываются из трещин наружу, пламя мечется, разрастается, и мы кидаемся бежать, но почему-то не к берегу, к домам, а прочь от берега, по льду, который плавно и скоро расширяется перед нами, мчится все быстрее и мчит нас, а ОН на бегу ударяет пешней по льду и сзади и по бокам вспыхивает, разгорается, преследует на все большее число прекрасных и жутких огней.