Они проходят, а я остаюсь и не решаюсь открыть глаза: что я наделал? что я вижу? что будет?
Что будет? И вместе с движением век я почувствовал, как все вокруг стало плавно, с нарастающей быстротой стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной, уменьшаться в размерах, отдаляться от меня; не глаза воспринимали эту стремительную перемену, это было за ними, во мне, — стало нехорошо, будто я взлетал на огромных качелях; все продолжало стремительно и плавно уменьшаться, стягиваться к какой-то невидимой точке передо мной и виделось при этом с необычайной, неизведанной четкостью, и вдруг — сразу я увидел весь мир, ограниченный куполом неба: и мою дорогу, и выгоревшую деревню, и игрушечного мужичка на той стороне за рекой — в зимней одежде, он лежал на еще теплой печке, привычно привалившись к трубе, — и слева белые поля, а за ними темнеющий лес до самого неба и каждое дерево в лесу, и засыпанную снегом мельницу на реке, и справа несгоревшие выселки на высоком противоположном берегу. Все виделось необычайно четко и было настолько малым, что казалось, — и у меня появилось такое желание, — казалось, я могу взять все это на ладонь, подержать и поставить на место. Но в то же время я чувствовал неустойчивость, хрупкость этого состояния, — оно было как ощущение собственного стремительного движения над несущимся перед глазами потоком, — и внутренне я весь подобрался, чтобы не разрушить его, и мысленно протянул руку влево, до леса, провел ладонью над вершинами деревьев, спустился к реке, прошел по ее извивам до несгоревшей, засыпанной снегом мельницы, поднялся от реки по тропе к выселкам, провел ладонью над крышами изб, затем по крутому склону — снег там лежал неровно, осыпями — спустился к реке и прошел по ней до поворота, откуда она уходила к древнему русскому городу. И опять я вернулся к тропе, идущей от выселок наискось крутого высокого берега вниз, к реке, и осторожно, чтобы не задеть, провел ладонью над ними.
Они спускались парами, неторопливо, размеренно ступая.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два.
И третья — раз-два, раз-два.
И четвертая…
Они спускались парами, и в руках у них были темные плоские ящики, которые они держали за железные скобы-ручки.
Раз-два, раз-два.
Такие старательные темные муравьишки на белом-белом-белом снегу.
Раз-два, раз-два.
И другая пара — раз-два, раз-два…
Но что это? Что случилось? Почему на том, дальнем конце деревни люди выбегают из уцелевших домов, испуганно мечутся, будто вновь спасаясь от пожара?
— Школу взрывать!
— Кирпичные избы взрывать!
— Перебьют!
— Быстрей в овраг! Быстрей в овраг! В овраг… убьют… быстрей… убьют…
Был день, и людям было страшно. Но чего они боятся? Боже мой, как смешно они бегут: быстро-быстро, потом останавливаются, возвращаются, дергаются, падают. Как смешно они бегут! Да они не умеют бегать, поэтому им страшно. Бежать так легко, можно убежать далеко: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чудесно! Как во сне, только здесь все делаешь сам: раз — и летишь, раз — и опять летишь над твердой дорогой, над розовеющим снегом. Чего они боятся?
Я бежал и спасался сам. Я был первый. Второй, перекинутый через плечо, с растопыренными руками и остановившимся взглядом трясся за спиной у деда. Третий…
Странно, я вспоминаю, у каждой из них было по трое, а четвертым они были брюхаты. К тому же они не умели бегать, поэтому им было страшно.
Глядите, глядите, их еще видно, они бегут, волоча дряхлых, перекинув за плечи младенцев, поддерживая вздутые животы.
«О, Русская земля!..»
Торопливо и часто оглядываясь, будто за ними гнался, настигал их кто-то невидимый, выбежали они за деревню, свернули с дороги в глубокий снег и двинулись напрямик к оврагу. Но что это с ней? Почему она так кричит? Почему она кричит и падает? Почему стало так плохо? Почему все остановилось? Я не слышал ничего, кроме ее взлетающего стонущего крика, потом перестал слышать и его, он ударил в меня, вошел внутрь, оборвал грудь, опустошил, появилось нестерпимое мучительное чувство жалости, я топтал снег, тряс кулаками и вопил:
— Что это? Зачем? Заче-ем? Заче-е-ем?
Я знаю, я помню, с той поры, с той минуты, с того мгновения я болею чужой болью, стыжусь чужим стыдом, виню себя чужой виной. Не внове… Но как выдерживает это одно-единстве иное сердце?
Все остановилось: она повалилась коленями в снег, накрыла голову руками, затряслась, зарыдала глубоко и неслышно. Справа от леса по отлогому долгому спуску плыли, скользили, приближались люди в белом. Они сошлись у крайнего поместья и выехали на дорогу. Лица их были сосредоточенны и отрешенны, они знали, что пришли на землю ненадолго и должны успеть сделать дело, которое, кроме них, сделать некому. И они двинулись навстречу тем: один, два, три… семь… девять… двенадцать.
У. Я помню их разными
Я помню их разными.
Когда отходили…
Их было немного…
Почему-то осталось впечатление, что они какие-то… неодетые. Стоял холодный, мокрый октябрь, а они без шинелей.