Я не напрасно прятала поэму. К нам действительно приходили с обыском, отобрали некоторые издания более ранних сочинений Лукана. Я потом с трудом отыскивала их списки у книготорговцев. К моему величайшему огорчению, отобрали и то обращение ко мне, которое он написал собственной рукой. Почему-то я не подумала о том, чтобы укрыть и его. К счастью, ни один из десяти свитков «Фарсалии» найден не был. Я верно угадала: дальше просмотра индексов они, как правило, не шли. Иногда разворачивали свиток, но на то, чтобы опознать, то́ ли это произведение, которое значится в индексе, их начитанности явно не хватало. Но я успела присмотреться к августианцам – именно они производили обыски. Это были, как правило, юноши не старше восемнадцати лет, которых воспитывали в духе слепого поклонения Нерону. Они произносили его имя с придыханием, чувствуя себя жрецами божества. Сначала они внушали мне ужас, потом стало их жаль. Говорят, мало кто из них впоследствии нашел дорогу в жизни. Слепая вера в земное божество, потом полный крах этой веры – все это не прибавляет жизненных сил… Большинство из них кончили век бесславно.
Но я отвлеклась. Итак, пока жив был Нерон, об издании «Фарсалии» не могло быть и речи. Свитки ее, пропитанные кедровым маслом[144]
, покоились в библиотеке, сначала в том доме в Ламианских садах, который так ненавидел муж и который никак не могла покинуть я, потому что там каждый камень отдавался его шагами. Потом в пригородном имении Сенеки, куда я переселилась, чтобы быть вместе с Паулиной. Когда пал Нерон, я далеко не сразу отважилась обнародовать поэму. Мне было страшно выпустить ее из рук. Прежде чем отдать ее издателю, я сделала еще один список, вновь пройдя через все ее перипетии и поражаясь тому, как она по частям сбывалась в нашей собственной жизни. Потом я все-таки решилась, отпустила из рук новый список – первый был мне слишком дорог. Успех был сокрушительный – иначе не могу сказать. Он принес мне и радость, и скорбь. Радость – что поэма наконец нашла читателя, что «лучшая часть» души Лукана обрела новую, вечную жизнь и в этом мире. Но не менее сокрушительным было непонимание. До сих пор ученые мужи важно рассуждают, почему Лукан недостоин числиться среди поэтов. Кто же достоин, если не он? До сих пор звучит мысль Петрония, что «Фарсалия» – это не поэзия, а история в гекзаметрах. Я, кстати, так и не поняла, что пытался сказать Петроний в своих сатирах, вложив в уста этому болвану Эвмолпу некую поэму о гражданской войне. Мы все же привыкли уважительно относиться к самому Петронию и к его мнению, и мне тогда казалось, что он неплохо относился к Лукану… Неужели мы так ошибались и в нем жило лишь пустое, холодное насмешничество, не имеющее святынь? Но смерть и самого его настигла слишком скоро, так что вопрос остался без ответа. Кроме того, по тому, что пишет Петроний, создается впечаление, что ему были знакомы многие места из последних глав поэмы. Возможно, Лукан что-то читал ему при личных встречах – просто мне он об этом ничего не рассказывал. Но я говорила, что с тех пор, как он ввязался в этот заговор, его закружил какой-то вихрь, и он сам, похоже, не всегда осознавал, что делает. Когда я читала эти сатиры, мне казалось, что даже в том шутовском окружении, в устах глупца Эвмолпа, перевернутая по сравнению с замыслом Лукана и по сравнению с его летящим стихом довольно нескладная метрически поэма о гражданской войне все-таки начинает звучать как клич боевой трубы, предвещающий конец этого шутовского царства. Но это всего лишь мое личное впечатление, я могу ошибаться. Думаю, что эта загадка уже не для меня.– Боюсь, что нет тут никакой загадки, – вздохнул Стаций. – Дело не в том, как Петроний относился к Лукану, а в нем самом. Надо сказать, я признаю его талант, но сами сатиры в большинстве своем оставляют у меня чувство гадливости предметами своего изображения. Хотя, конечно, портрет до одури разбогатевшего вольноотпущенника, у которого из триклиния метлой выметается упавшее на пол серебро, – образ всей той эпохи. Да и не только это. У него много интересных наблюдений, его, с позволения сказать, герои говорят тем языком, каким подобные люди говорят в жизни, и при этом он обнаруживает незаурядное поэтическое дарование. Но тонкое остроумие он мешает с площадной похабщиной, заставляет шутов и развратников высказывать вполне серьезные мысли. Да, ты права: пустое, холодное насмешничество! Это какая-то болезнь души, в которой перегорела вера в добро, которая не признает в человеке высоких порывов. Да, для таких людей нет ничего святого. Все, что возвышенно, кажется им напускным и неискренним, правда жизни для них может быть только грубой и грязной. Если Петроний и сам услаждался непристойными шутками, уже отходя в мир иной, – о чем тут можно говорить? Вопрос в том, что ждало его там, как ты говоришь, за порогом…
Полла знаком попросила его не продолжать: