Две недели прошли в сплошном мраке бойкотов, скандалов, скандальчиков и сцен с истериками, вроде той, что закатила мне Манечка Кукина, когда я заметила ей, что взять и унести домой блокнот и ручку для использования в личных целях — все равно что с мясокомбината упереть кусок мяса и палку колбасы: и в том и в другом случае это воровство.
Не хватало рабочего дня. Некогда было перекусить. Я составляла жалобы и объяснительные. Перепечатывала их дома под копирку и рассылала по нужным адресам. Я приводила в порядок свою статью для общей монографии сектора. Подгоняла все «хвосты», которые оставались за мной в общем секторальном исследовании. О диссертации и не вспоминала: решила не защищаться. Это мое решение шеф воспринял как плевок в душу и был со мной холоден. И все же, когда я подала ему заявление об уходе из института, он очень разволновался, побежал к директору, обозвал меня дурой несусветной, но заявление спустя неделю подписал.
Сегодня в отделе кадров я получила документы. Белокурая заведующая, которая до сих пор не могла прийти в себя после моей «проверки дисциплины», оформила все быстро и тщательно: боялась, наверное, что я передумаю.
Провожал меня один Николаша. Для начала он ознакомил меня с новыми списками премируемых (там теперь были и лаборанты, и старшие лаборанты, но не было меня), а потом сказал:
— Знаешь, я был не прав.
— Когда?
— Ну, когда утверждал, что вы с Лидией Мартыновной очень похожи.
— Правда? — обрадовалась я.
— Да, — сказал Николаша, — ты намного несчастнее и, прости, нелепее…
Без сожаления я покидала институт. Единственное, что меня огорчало, так это нескрываемая радость большинства сотрудников по поводу моего ухода.
Сложнее обстояло с Павлом. Мы оформляли развод, и при этом страшные баталии развернулись из-за Вовика. Мне не хотели отдавать ребенка! Мне!
В основном свекровь не хотела. Она быстренько прикатила с юга, едва прослышав о домашних делах, и попыталась все уладить. При этом она поделилась со мной секретами собственной личной жизни с Алексеем Палычем. Оказывается, свекор тоже изменял, и если бы она, свекровь моя, обращала внимание на измены и каждый раз подавала бы на развод, то семьи давным-давно не было бы. Слово «пациентка» она, свекровь моя, ненавидит с тех самых пор…
— Я, наверное, и впрямь неумна, — ответила я ей, — но меня всегда согревала надежда жить с любимым человеком долго и счастливо и умереть в один день… Я бы даже согласилась на судьбу своих родителей, которые жили не очень счастливо, не слишком-то долго, а умерли, пережив друг друга всего лишь на два часа… Мне жаль и вас, и Алексея Палыча — настоящей любви, выходит, не было. Наверное, и Павел поэтому вырос таким, каким вырос. И вы еще хотите оставить у себя Вовика. Да я скорее умру, чем допущу такое!
Свекровь ужасно обиделась и пошла на меня войной.
Павел присоединился к ней. За очень короткий срок он из любящего мужа превратился в чужого человека, и не просто в чужого, а во врага. И это было втройне обидно, потому что во мне все-таки еще теплилась прежняя привязанность. Иногда мне казалось, что он мог бы вернуть меня, если бы повел себя как-то иначе.
Через бюро по трудоустройству я завербовалась экономистом на новостройку в Сибири. У меня были основания думать, что там я сумею приносить реальную пользу.
Представлять себе последствия тех решительных перемен, на которые я пошла, мне не очень-то хотелось. Я твердила себе: «Пусть пока будет одиночество, пусть пока будет трудно — чтобы потом стало хорошо». Я знала, что начинаю жить заново.
Алексей Палыч старался выдерживать нейтралитет. Но иногда срывался и проявлял по отношению ко мне некую замаскированную враждебность. И однажды, когда он вскользь заметил, что нельзя, мол, отдавать детей людям с непредсказуемым поведением, я еще раз высказала ему все: и про его друга экстрасенса (идиот и неврастеник, как только я могла хотя бы на минуту поверить ему и что-то с ним серьезно обсуждать), и про него самого (набитый предрассудками просвещенный болван), и про дьявольские козни (мура, чушь собачья — я в это не верила и не верю)…
На самом-то деле я уже верила — и чем дальше, тем больше. Но вот что важно: я переставала этим тяготиться, потому что во мне исчезало раздвоение. Уже не было почти ничего такого, что я делала бы через силу, преодолевая свою косность или инерцию. Я освобождалась от постороннего влияния, но проникалась все большей убежденностью в правильности избранного мною пути. Пусть этот путь и был мне навязан. Теперь в критических ситуациях я всегда САМА знала, как мне следует поступить, и поступала соответственно, сохраняя при этом и достоинство, и вернувшееся ко мне чувство юмора. Всем своим поведением я постоянно доказывала тому мерзавцу из автобуса, что не собираюсь ему подчиняться и что он вовсе мне не страшен.
И он там, у себя, затаился, затих и замер в недоумении — и только волны этого остолбенелого недоумения время от времени докатывались до меня, я чувствовала их кожей.