Этот мальчишка встретился ему года два назад у кузни; стоял, смотрел на Дерябина, как и отец его, недоверчиво, и вдруг радостно и удивленно выкрикнул: «А я знаю, кто ты — ты дезертир!..» Семен, изловчившись, пребольно уцепил его за ухо и так повел, взвизгивающего по-дурному, через улицу, к отцу. Теренин встретил их на пороге. «Что еще? — хмуро кинул он, взяв за плечи подтолкнутого к нему сына, недовольно вглядываясь в его испуганную, кривящуюся в плаче физиономию и переводя взгляд на Семена. — Опять в огороде лазал, поросенок?..» — «Как-кой черт — в огороде! — раздувая ноздри и чувствуя в себе великую ненависть, крикнул Дерябин. — Научили брехать на собачий котях… он и брешет, щенок! Порку ему задать — мигом выучится!.. Плетня бояться будет, гадский потрох!..» Он еще что-то кричал, извертываясь в немыслимой ругани, а потом Теренин его остановил, спросил, нагнувшись к сыну: «А ну — выкладывай, что наделал. Быстро». — «Я его… ему сказал, что дезертир он, — всхлипывал, задыхаясь, мальчишка, испуганно и горестно косился на Дерябина, прикрывая грязной ладошкой красное распухшее ухо. — Я ему сказал, а он…» — мальчишка опять задохнулся во всхлипе и вдруг в полный голос заревел.
— «Вот видишь… Видишь!» — закричал злорадно Дерябин. Теренин потемнел, медленно поднял голову, сказал: «Ладно, сынка, не горюй — за дело тебе попало. Замолчи-ка». — «Ну, не-ет, — хрипло выдохнул Дерябин. — Ты его выпори — выпори его, чтоб ремня нюхнул, щенок!» Теренин мигом похолодал глазами, глянул на него чересчур спокойно, осуждающе. «А то еще чего! — сказал он, кладя руку на плечико прижавшегося к его ноге сына. — Этого не хватало. Сам знаю, что мне со своим сыном сделать». — «Ну, так я его сам отхожу… хворостиной!» Мужик побледнел. «Меня вот еще никто дезертиром не называл, — вместо ответа проговорил он отчетливо, — уходи. Уходи, я сказал», — и стал нащупывать подрагивающей рукой черенок приткнутой у порога лопаты. Дерябин, ужасаясь человеческой неправоте, замолчал, пошел к калитке…
Он видел теперь этого Теренина и говорил ему, путаясь, косноязыча от сонной одури и сам как-то не надеясь на свои слова, будто они чужими были: «Неверно воспитуешь сына, Дмитря; ему за это по первое число надо всыпать, оскорбление, потому как искупил я дезертирство, дурь свою малолетнюю… и дети нас уважать должны, а не тыкать нам в нос, какие мы есть. Нас судьба такими сделала, судьба наша злая, сиротская. А мне попрекать — это все равно, что парню здоровенному за то, что он дитем в пеленки мочился… Они, навроде твоего, не понимают, что говорят: так ты научи, втолкуй ему — и за лопату не хватайся, не мучай словами своими… Ты пойми меня — а в многословии несть спасения, что от них толку, только душу саднит — дерет и ничего боле… Пойми, Дмитря — об одном прошу!..»
Но за молодым мужиком Терениным Дмитрием стоят еще люди и почти не слушают его; и каждому из них надо сказать это, доказать, уверить, уговорить, чтобы хоть слабенько головой кивнули, что поняли. И он обращается к ним, говорит горько и долго, объясняет, втолковывает им, все равно как какой-нибудь учитель у доски, хотя ему порой кажется, что это он сам с собою говорит, а боль, сама боль, куда-то понемногу отходит, ослабевает, замиряется, и если и чувствуется ее присутствие — то только так, для резону, для того, чтобы было о чем говорить… Семен со стыдом это понимает, пытается остановиться, но не может и болтает, болтает без умолку, заговаривает боль, докуку свою. Он им говорит, лежа будто бы в какой-то постели, как больной, глядя снизу вверх: «Вот не получается у нас жизнь, не выплясывается, как мы ни работай, как ни проживай двор в двор — не выходит, и никто не знает, отчего…» И не знает никто, объяснить не может, чем это он им нехорош — или зверь он какой, злой чтоб уж очень?! Он ведь и ругается-то — когда к стене припрут, когда деваться некуда… когда намекнут зряшно, обидно. Частенько этим душу вынимали, и ему не то что другое, а даже порой и работать с ними не моги… И вот что удивляет его: к другому чему они вроде б равнодушны, даже к нужному; все им вроде ни к чему, колхозного подчас не берегут, швыряются абы как, к ворам да подлюкам со смешком относятся — а что ж в нем-то им так скверно, что в стороне он всегда и нету ему слова хорошего?! Конечно, слов нету, он и сам не охотник стал — в другой раз заговорил бы, шутнул, а — не может: будто стенка какая стоит и пробивать ее головой надо, голову разбить. Просто так в разговоры лезть, лишь бы не молчать, ему вроде б стыдно, потому что получается — ни себе, ни людям, и разговор тухнет… что ж делать-то?..