Очнувшись, он с трудом понимал, что морок взял, втянул его в себя со страшной, не знаемой до сих пор силой. Он вылезал из стога наружу, курил, тер лицо снегом, со страхом, даже с суеверием смотрел в неутихающий буран — почерневший лицом как чугун, с неровной поседевшей щетиной и блеклыми, вымытыми страхом глазами — и снова залазил, огребаясь и торопливо заталкивая соломой проход, в свою нору, даже не думая куда-то трогаться от стога днем. Покорный всему, слушал Саввушкины тихие, доходившие словно сверху речи — принимал все, будто лечился, ждал, терпел, мучился, но не исцелялся. На исходе вторых суток он в который раз выбрался наружу. Буран перешел в липкую снежную пургу. Ну вот, скоро и кончится буран, скоро кончится, подумал он без всякой радости, равнодушно. Вот и кончится скоро. Морок прошел, истощил, источил самое себя, и Дерябин почувствовал, как он неимоверно устал. Он уснул тут же, у входа, но от холода сумел вовремя очнуться и снова уполз в нору, Там он мгновенно забылся крепким чистым сном, без мыслей и сновидений.
Семена Дерябина искали все эти полтора суток, почти беспрерывно: ходили пешими, высылали трактора с набитыми людьми прицепами, облазили все окрестности. Когда еще через несколько часов он проснулся на лай собаки и выполз на белый свет, буран уже кончился, кругом звенела пасмурная тихая белизна, а у трактора и вокруг стога стояли люди, нашедшие его, и смотрели на него. Он по-звериному выполз из норы; никто не мог почему-то кинуться или двинуться к нему, и он, пошатываясь, встал, обвел всех ввалившимися, настороженно ждущими и неверящими глазами, сделал шаг-другой, исхудавшими темными руками намертво захватив пучки соломы, — и упал на колени бесслезно и немо, будто подрубленный.
ГОРЕЧЬ КАЛИНЫ
Он жил тогда на частной квартире в старом квартале, заросшем кленами, кустами сирени и дикой неподстриженной акации. Сюда редко заезжали автомашины и почти не был слышен тот ровный слитный гул и рокот промышленных окраин и путейского хозяйства, что не дают городу покоя ни днем, ни ночью. В краснокирпичных, дореволюционной постройки, купеческих домах, поделенных когда-то на многочисленные квартирки, углы и закутки, тихо, неприметно для чужого глаза дотлевала жизнь их состарившихся обитателей. Молодые не селились здесь, и детей на улице почти не было; разве что появятся иногда чьи-то внучата, побегают вволю по чистой пороше, слепят снежную бабу — и стоит она до весны, отает вся, старый тазик свалится с макушки, и подобрать его на какую-нибудь ребячью нужду и бабу саму свалить некому. Намертво, навечно забиты резные двери парадных, и облупилась на них многослойная коричневая краска, каменные ступени стерты давно, то ли краской той же, то ли бурой ржавчиной заросли щели почтовых ящиков — «Для писемъ»… Тихие улочки, заборы, сараи, горбатый булыжник двориков — чужая, незнакомая старость, неизреченная, казалось ему, тоска по прошлому. Когда-то хлопьями, не кружась, падал рождественский снег в ярком свете этих высоких, сейчас иконно темных окон, а к подъезду лихо, с рассерженными храпами рысаков подлетали санки и кто-то в непомерно большой шубе откидывал полость, выбирался на утоптанный снег и валил к распахнутой кучером двери. Тоска застарелая и печаль…
Встречаются в городах такие кварталы.
Он жил там года три, работая по снабжению в одной из контор, и привык видеть улицу всякой: осоловелой в летней жаре, с брюзжанием толстых золотых шмелей вокруг бледных мальв и знакомой бродячей собакой, развалившейся у забора в тенечке; осенью в слякость, когда сквозь нудную морось высятся в холодном тумане брандмауэры домов — пугающе молчаливо, как судии, над преходящей людской комедью и суетой, и все мертво, стыло, вековечно. Зимой снег заваливал дворики и переулки, копился на карнизах и крышах, низил и на время будто смирял гордыню уже давно отошедшего…
До остановки троллейбуса ему было минут пять неспешной ходьбы. В одну из тех зим много, изо дня в день пуржило, сыпало словно в прореху мелким плотным снегопадом, по ночам в высоких трубах гудели, побрякивали заслонкой снежные ветра. Дорожки перемело. Все давно махнули на это рукой: расчищай, не расчищай — все равно через несколько часов загладит. Снег набивался в ботинки, таял, и потом целый день приходилось разъезжать по городу с сырыми ногами. Он испробовал уже всякое, вплоть до того, что заделывал ноги по щиколоткам газетными жгутами или возил в портфеле сменные носки. Это помогало, но ненадолго: в центре города соли не жалели, обильно посыпали ею тротуары и проезжую часть улиц, превращая чистые снегопады в жидкую ледяную кашу. Ноги мерзли, ныли по ночам.
А снег между тем все подваливал, едва протоптанные, в ступню шириной тропинки ровняло на глазах. Редкие прохожие и сами жители улицы, попадая навстречу друг другу, негромко чертыхались, ругали неизвестно кого и оступались по брюхо в обочины. Немногие из них чистили дорожки перед своими домами, да и то лишь затем, чтобы подступиться к ставням. В молодости, наверное, редко это делали, а теперь и подавно.