«Ладно, ругатель я… Но почему вы, к примеру, Павла Стромилина не отслоните от себя — ведь порох мужик, дурак, каких свет не видывал, за любую мелочь против себя готов удавить… От него ведь и жена по десять раз в году бегает, уходит абы куда с манатками, лишь бы его белых сволочных глаз не видеть — почему же он вам люб и вы с ним готовы хоть в сваты?.. А Петров, а Мотря Яловая — ведь знаю, чувствую я их, что это только с виду они люди, а внутрях у них черным-черно, гниль сплошная, как в скотомогильнике… Ну?!»
Он останавливается, передыхает, и, мучаясь стеснением, хочет опять задать им этот свой главный вопрос — и не задает; на вопросы его никто не отвечает, он уже и не ждет ответа, торопится убедить: «И ведь был один человек, что понимал меня. Бывалоча, зайдешь к нему в токарную, а он станок выключит, ну и сидим мы, курим, молчим, и все меж нас понятно и чисто, будто мы от одной маманьки. Так вы его хоть, Санькова, спросили бы, когда он еще жив был: что это, мол, за штука от ружья — Семен Федорович Дерябин?! Не опросили? А почему, спросили бы, выделял он меня из всех, с другими не молчал т а к, как со мной — почему? Когда вы при нем назвали меня самым темным мужиком на селе, а он вас на мат поднял и ушел — почему?! А — никто не знает, никому в этом нужды нету…» И он опять говорит и говорит, чувствуя всю немощь тела и духа своего, невозможность что-то доказать им, уверить… Лица равнодушны, их даже не разобрать, где чье — одни белесые пятна, внимание их холодное, молчаливое, как у клубного микрофона.
Дерябин досадует, говорит: «Ну, что же вы молчите, что я вам — концерт бесплатный, что ли?! У меня вся душа изболелась, жизнь вся об это исколотилась — тут что-то говорить надо, выходы искать, а вы молчите преступно. Вы хоть скажите что-нибудь, муку мою потешьте, гады! Ну, виноват я был — так ведь я три боевых медали имею, я за них врачам цибарки кровью полнил, заслужил… Как же у вас так выходит: какой-нибудь обозник-кашевар в почтенье ходит, а я и с немцем, и с японцами нос к носу стыкался, штыком их… как же так?!»
И, опять не дождавшись их ответа, уже зло и убежденно продолжает: «Нет, вы как хотите, а только тут уж несправедливость явная, и мне обидно — дальше некуда. Я пострадал — а вы еще меня винить?! Да мне плевать в таком случае на всех вас, сволочей!.. Я жил без вас и доживу один, не больно нужно!»
Он раздраженно, злобно ругается, клянет их как может; и тогда весь народ этот, безликий и немой начинает вдруг двигаться; проясняются отдельные лица, слышны выкрики, брань — будто стеклянные двери открыли; а над всем этим гудит и гудит, проносится поверху сознания нескончаемой вибрирующей полосою буран… Дерябин гневно недоумевает, даже стонет: что ж это выходит, народ только на ругань и откликается?! — и тяжкая боль снова приходит, возвращается в онемелое и разбитое, застывшее его тело. Он чувствует, что плачет во сне — плачет сердцем, избитой душой, заходится в тоске — ну как же так, чтоб люди только и отзывались что на ругань…
Но проходит какая-то часть, доля безвременья — и перед ним другая картина, мутная, знакомая, он не глядя знает, где что стоит, как расположено. Он дома. Жена высокой прямой тенью двигается от печи к столу, на ее желтом от всяких женских болезней сухом лице глаза почти неприметны, есть только тени под ровными, неожиданно красивыми бровями. Она подает и ставит на стол все новые и новые чашки, посуду со всякой едой: и уже весь стол уставлен ими, а она все так же ровно ходит, несет из кухоньки какие-то сковороды. Семен голоден, он чувствует, как во рту копится у него слюна, следит за женой и вдруг сплевывает, говорит ей с мягкой сердитостью, отчего она сразу останавливается: «Да подожди ты, Евдокия — ну, что ты заставила столешник, что — свадьба, что ли?! Поем, успею. Ты вот мне скажи, как мы так живем с тобой, что ни радости, ничего у нас нету… Ведь ты-то уж знаешь, что мужик я не зряшный, в руках у меня все горит, лишнего не скажу, не выпью… отчего так? Может, угрюм я не в меру? — так нет, я и телевизор с удовольствием смотрю, и вот ребятишки-пионеры книжки приносят — читаю, «Переяславскую раду» дочитываю, что ж надо еще… Недавно вот сарайчик поставил, под резиновый шифер загнал, хоть самому там живи… а радости нету. Ну?» Евдокия молчит, и брови у нее ровны и красивы, как всегда, высокий, красивый тоже лоб, а остальное — опять расплывшимся пятном. Семен досадует, плюется загустевшей слюной, давится ею — и сон этот, как и все другие, теряется в мешанине ночных видений, оставляет его.