Мать отдавала благодарной женщине калину, напрочь отказывалась от денег (чо уж там, грех за такое брать; а вы вот помянете, оно и хорошо покойнику-т будет…), и себе оставляла в ведре пучка четыре: давно за хлопотами калинку не пробовали, да и не вот туда полезешь, на подлавку… Приходил вечером со скирдовки отец, еще во дворе ловил ноздрями густой, пряно-кисловатый сытный дух распаренной в подтопке калины, спрашивал: «Никак, Степана Федоровича поминаем?» — «Поминаем, — говорила мать с досадой. — Уж и не упомню, когда в последний раз варила для себя, а калины, считай, на мали осталось…» — «Это ты такая дарёна, — усмехался отец. — Все раздарила, всех оделила». — «Да как же-ть откажешь-то, коль просят! — сердилась мать на себя, на отца, что подтрунивал всегда над ней, и на просителей всех. — Ить не на свадьбу даешь. С осени-то всю подлавку увешала, куда с запасом… Лучше б отдала надысь татарину, который ее за зерно брал — все бы, глядишь, с мешочек насыпал…» Они садились, хлебали истомившуюся в чугунке ржаную калинную похлебку, поминали усопшего; а в другой раз, в другие годы все это повторялось, и горечь пробованной на чердаке прошлогодней калинки повторялась — с тою лишь разницей, что он взрослел…
Черт возьми, да почему же не будет таких?!
Не будет. Будут другие — по новым временам развитее, хитроумнее там, мудрёней… Но таких, и в доброте, и в заблуждениях своих чистых, стариков нашего детства не будет…
Да, жалко, и ничего не поделаешь, медленно сказал он себе. Тут ничьей вины нет. Ничьей, кроме нашей. Виноваты и перед ними и перед собой в том, что проглядели, в том, что не заметили за самоновейшими своими заботами и дрянной текучкой их ухода. Их самоотверженного ухода, не бойся высоких слов. Не понимаем пока утраты. И поймем ли, хватит ли у нас всех времени и души, чтобы понять это? Вряд ли…
Грязно истаивали сугробы, с большой реки несло в город холодно-влажным парусным ветром. Чередою, сплошным массивом шли и шли над крышами высокие белые облака; и временами ему казалось, что вот дрогнет ощутимо под этим ветром весь огромный город — и тронется, громоздкий и неповоротливый, в путь, вослед пролетевшим птицам, на север… И так сильно, так свежо было ощущение близящихся и уже свершившихся перемен, так остро и нежно пахли нераспустившиеся еще почки и сама земля, что животная радость эта, казалось, застила его душу, мешала рассмотреть что-то важное, нужное ему позарез…
Он подыскал и снял себе рядом с центром города небольшую комнатку с отдельным входом. Заночевал у родственников, а утром поехал на старую улицу, за немногими вещами и книгами. Каблуки мягко впечатывались в непросохшую землю тропинки, пошумливал в голых по-весеннему палисадниках ветер, от остатков угольных куч во дворах свежо пахло кузнечной окалиной… Еще не завернув за угол, он услышал почтительно негромкий, деликатный говорок толпы, увидел суетливо спешащую вдоль противоположной стороны старушку в черном… Петрович умер.
Не останавливаясь, замедлив шаг, прошел он мимо собравшихся у знакомой калитки озабоченных людей, взглянул на окна. В одном из них виднелась старая женщина; сидела, согнувшись, смотрела впереди себя недвижимо, а потом замедленно, невесомо, во сне будто, подняла сухую щепоть и перекрестилась. Там был Петрович, и это перед ним сидела и крестилась старуха — жена, может быть сестра покойного; и бледными скорбными огоньками цвели вокруг ложа тонкие восковые свечи, иногда трепеща и мигая от ветра уже прошедшей жизни…
Его хозяйка, видно, плакала недавно; а тут, при нем, взяла и опять заплакала, но не умиротворенно, покойно, как плачут настрадавшиеся, а по-детски зло кривя рот, с крупными слезами, не стесняясь и не уходя — будто ее только что сильно испугали… Напугалась старуха, с какой-то усталостью подумал он; страшно стало, что сама может так вот… Рабочие женщины так не пугаются. Ему и жалко стало ее, и темное, нехорошее злорадство брало, но жалость перетянула.
— Ну ладно, ладно, — сказал он, — что теперь… Отработал Петрович, сделал свое дело.
— Ой, да ну как же не кричать-то!.. — прорвало старуху, крупные слезы катились по ее желто-отекшему, холеному когда-то лицу, а глаза умоляюще, со смятеньем и страхом ловили его взгляд. — Ить человек умер-то, не кошка… жалко, жалко-то как, осподи-и!.. Чай теперь ни на солнушку глянуть, на травке не посидеть… Смерть-то какая тяжелая людям дается, осподи! Грехи-то какие!..
— Ладно, ладно, — сказал он опять, сел на кухонный столик. Его злило. — Рассказывали хоть, как он умер?