На восходе послышалась канонада. Франция официально сопротивлялась, были французские жандармы, французские солдаты, которые делали вид, что пойдут воевать с англичанами и американцами, прибывавшими из Сиди-Ферруша… Затем после обеда перед нашим домом показались солдаты в военной форме… в касках, которых мы никогда не видели. Каски не французские. Мы сказали себе: это немцы. Но это были американцы. Американских касок мы тоже никогда не видели. В тот же вечер прибыла масса американцев, они, как всегда, раздавали сигареты, жевательные резинки, шоколад… Эта первая высадка стала словно бы
Эти события стали также одним из поворотных моментов во Второй мировой войне. Во французской метрополии южная зона, называвшаяся «свободной», и ноября 1942 года была захвачена вермахтом, став зоной боевых действий. Столица Алжира, до этого момента не испытывавшая ужасов войны, пережила более ста бомбардировок, унесших множество жизней. С холмов Эль-Биара открывается ужасающее зрелище: море и город озаряются вспышками орудий морской артиллерии, небо прорезают лучи прожекторов и выстрелы зениток. На несколько месяцев каждодневный вой сирен и укрытие в бомбоубежище становятся чем-то почти обыденным. Жаки никогда не забудет панику, которая овладела им однажды вечером, когда его семья укрылась, как это часто бывало, у соседа: «Мне было ровно 12 лет, мои колени начали трястись, и я не мог их унять»[49].
Вскоре после изгнания из Бен-Акнуна Жаки записывают в лицей Маймонида, называвшийся лицеем Эмиль-Мопа по имени улицы, где он находился, на границе Касбы. Этот импровизированный лицей был открыт прошлой весной еврейскими преподавателями, выгнанными с государственной службы. И хотя исключение из Бен-Акнуна глубоко ранило Жаки, почти такое же отвращение у него вызывало то, что сам он воспринимал в качестве «стадной идентификации». Он старается как можно чаще прогуливать эту еврейскую школу, которую с самого начала ненавидит. Повседневный сумбур и проблемы настолько велики, что родители, похоже, так ничего и не узнали о его прогулах. О редких днях, проведенных в Эмиль-Мопа, у Деррида сохранится «неясное и несчастное» воспоминание, о котором он упомянет в своих диалогах с Элизабет Рудинеско:
Думаю, что именно там я начал признавать эту болезнь, болезненность, недуг, а может быть, и заразился там этим недугом, который на всю жизнь сделал меня невосприимчивым к «коммунитарному» опыту, неспособным наслаждаться принадлежностью к чему-либо… С одной стороны, я был глубоко ранен антисемитизмом. Эта рана, впрочем, так никогда и не закрылась. С другой стороны, и это парадокс, я не выносил «интеграции» в эту еврейскую школу, в эту однородную среду, которая воспроизводила, в каком-то смысле заверяла реактивным и словно бы зеркальным образом принуждение (под внешней угрозой) и принудительное, ужасное насилие, которое было над ней учинено. Эта реактивная самозащита, несомненно, была вполне естественной и законной, даже безупречной. Но я, должно быть, чувствовал в ней некое влечение (pulsion), стадное принудительное