Всей оставшейся силой вложился в понятное, изначально-родное, свое — в те дворы, где расчерчивал землю перочинным ножом на куски, в те подвалы, в которых скрывался от взрослых, учась курить, в очертания улиц, по которым не раз уходил от погони, в череду указательных стрелок, нацарапанных древними казаками-разбойниками на бетонных фундаментах. Он бежал в никуда не девавшийся город своего заповедного детства, потому что когда-то там не было смерти. И бетонные башни Высотной росли с каждым шагом, словно он выколачивал их из земли… Стало видно белье на балконах, перекрестья домовых антенн, тополя и березы, каких всюду тьмы и каких больше нет ни в одном другом месте на свете. Полетел как с горы, узнавая все-все, и вонзился в просвет меж домами, словно пленку какую прорвал и попал в очистительный воздух, подхвативший, понесший его, даже будто во время другое, где всего, что могло уничтожить его и владело им только что, нет.
Покрутил головой — никого, только тысячи окон, продувной двор-гектар с допотопной футбольной коробкой — и, захлебываясь ликованием, припустил между детских заржавленных горок, обмелевших песочниц, ракет, турников, перекладин для летнего выбивания ковров… да, для летнего, потому что зимой их раскатывали на снегу. Все его узнавало, все кричало ему: «Эй, сюда! На меня! Через нас! Тут мы, тут, где и были! Продирайся под нами! Прижимайся ко мне! Мы тебе пригодимся, послужим, прикроем! Мы тебя не забыли — ты наш!»
Кумачов мизгиревского года рождения окружал и цеплял его гибкими ветками, вывешивал над головой березовые космы, встречал резиново-упругими, бодливыми кустами, ловил его живыми когтистыми капканами, подворачивался под разбитые ноги камнями и бетонными блоками, преграждавшими мирным машинам проезд, но не выталкивал обратно в голое степное бесприютье, где железно стучат автоматы и рыщут случайные пули, а нахлестывал, как обозленная, измученная ожиданием и тревогой мать настегивает загулявшегося и наконец-то объявившегося сына полотенцем, не гоня его прочь — загоняя домой, как скотину в привычное стойло: а кому ты еще, неслух, нужен? где еще тебя ждет всепрощение? И как будто прояснело небо и растроганно дрогнул весь воздух, и Вадим, весь избитый, запаленный до мыла и хрипа, перестал чуять боль и сухую цементную тяжесть в груди, полегчал, словно впрямь превратившись в того голоногого, чистого мальчика…
— Стой! Стоять! Стоять, сказал! Стоять! — окрик в спину прибил к настоящему времени — встал, завертел головой, озираясь.
Двое в хаки, с оружием наизготовку, молодые рабочие лица с беззлобным любопытством в глазах.
— Куда так бежим? Откуда такой? — Лупились уже с двух шагов, обшарив глазами его дорогое, изгвазданное в глине черное пальто, блестящие туфли, рубашку, кровавые ссадины на козонках.
— Я это… свой! — рванулось откуда-то из живота, нашлось, пригодилось, воскресло, единственное из возможных ответов на «кто ты?», должно его было сейчас оберечь, бесстыдное, честное, подлое. — Я свой, кумачовский, на Блюхера я!..
— Пошли-пошли-пошли! — зачастил коренастый, подстриженный бобриком, плутоглазый боец, ухватив Мизгирева под локоть и таща, как большого ребенка, с перекрестка во двор.
Оживала, хрипела портативная рация, пробивались сквозь бешеный шорох слова: «По Высотной, Высотной… на съезде… расстреляли их, двинутые!..» Провели Мизгирева дворами и вышли в пустынный частный сектор Изотовки. Вниз по Ватутина до проходных автоколонны, где работал отец Витьки Галкина. У ворот — «егоза» серебристыми хищными кольцами, за бетонными блоками и мешками с песком — пять бойцов с автоматами, пулемет-птеродактиль на станковой треноге. И кормящая пегая сука с отвисшими сосцами — такие часто обитают на заводских и шахтных проходных. Втащили Мизгирева в облицованную желтой плиткой коробчатую двухэтажку АБК. Пустой коридор, поворот и маленький актовый зал с рядами секционных кресел, обтянутых советским дерматином. С полдюжины бойцов томились в креслах как будто в ожидании инструктажа, планерки, совещания, разбора — водители, шахтеры, слесаря с тяжелыми рабочими руками и ничего не выражающими лицами. И это-то тупое, спокойное терпение, подобное тому, с каким смотрели женщины из встречного автобуса, и было удивительным и страшным. Люди были готовы жить дальше. Словно это у них «обушки», «малыши», «медвежата», а не автоматы, ничего не случилось, никого не убьют, а убьют — так и шахта тоже ведь не метро, перегон «Театральная» — «Золотые ворота».
— На рукавах должны быть белые повязки! На обоих! — кричал в мобильник черный, сухощавый, похожий на кавказца молодой мужик с круто выгнутым носом и широко поставленными выпуклыми карими глазами.
— Присаживайся, — подпихнули Вадима к носатому, и он обвалился на стул, оглядывая лица ополченцев в надежде отыскать средь них знакомое, наткнуться на чей-то угадывающий, вспоминающий взгляд — кого-то из тех, с кем лазал в котельную по гаражам, кто помнит отца его… ну же! Наткнулся же он в тот приезд на Шалимова…
— Кто это? — кивнул на Вадима носатый.