— По-прежнему слаб животом? — спросил Андрей Иванович.
— Как и прежде, — вздохнул игумен, — Особенно когда услышит про всякие отравления. Не знаю, что и делать с ним. Гаснет. О прошлом годе только и было пересудов про мор в псковской земле да про лошажий падёж, так бедного Фому нашего каждый день выворачивало. Хотя нет, кони-то не в прошлом году околевали. Когда ж это?..
— Да ведь мы тогда ещё на Москве были, — подсказал Андрей Иванович. — Незадолго до нашего посольства.
— Верно, — согласился Геннадий. — К пятидесяти годам у меня стало уже память отшибать. Вот и теперь, всё хочу спросить вас о чём-то, а не могу припомнить. Не знаете, о чём я хочу допытаться? — уже со смехом спросил он.
— Откуда же нам знать? — сказал Вольпа.
— А вот вдруг и вспомнил! — воскликнул Геннадий радостно. — Парсуну-то вы привезли? Поглядеть нельзя ли?
— Привезли, можно, — сказал Вольпа и обратился по-итальянски к Тревизану. Тот покорно встал и удалился.
— Оно, конечно, по парсуне человека не узнаешь, — промолвил Геннадий. — Но всё же…
Ему вспомнилось, как Иван после смерти Марьи просил иконника Далмата написать но памяти изображение покойной, и Далмат исполнил его просьбу, хорошо написал, а Иван недоволен остался — нет, не заменяет никакая парсуна живого человека, в особенности если тот человек — самый любимый на всём белом свете.
Тревизан вернулся, неся в руках парсуну, тщательно завёрнутую в несколько слоёв аксамита. Распеленав, протянул её Геннадию. Это была доска полутора пядей на две, с одной стороны расписанная красками преобладающе тёмных и контрастно-светлых тонов — там была изображена в полный рост довольно статная и стройная девушка в чёрных, но усыпанных белоснежным жемчугом одеяниях, голову её покрывала тоже чёрная и тоже усеянная перлами диадема, вдоль щёк на плечи спускались подвески из очень крупных жемчужин; художнику удалось искусно передать белизну кожи и выразительность больших глаз, не то печальных, не то задумчивых, не то томных. Во взгляде теплилась нежность и в то же время сквозила некая разумная холодность. Лицо девушки производило приятное впечатление, и хотелось дотронуться щекой до этой белоснежной щеки. За спиной Зои был изображён дивный белокаменный храм, на ступенях которого она, собственно, и стояла. Из широких складок одежды выглядывала узкая рука девушки, а на ладони стоял точно такой же храм, как и за спиной, только сильно уменьшенный.
Вдруг ни с того ни с сего Геннадию почудился в изображении некий опасный соблазн… Но, не найдя причин такого ощущения, он постарался отыскивать в парсуне одни лишь приятные черты.
— Красивая, — сказал он и перевернул доску. На обороте, сплошь покрытом слоем чёрной краски, был изображён золотой двуглавый орёл, под которым располагалась надпись по-гречески: «Зоя, дочь Фомы Палеолога, морейского деспота». Геннадию подумалось, что оборотная сторона парсуны, может быть, даже больше придётся по душе Ивану, чем лицевая. Государю нравилось изображение золотого двуглавого орла на чёрном поле. В память о бархатной темне своего отца, расшитой великой княгиней Марьей Ярославной, Иван даже имел при себе чёрное знамя с вытканным на нём золотым двуглавым орлом.
— Морея, — промолвил Геннадий задумчиво. — А ведь она дала Руси величайшего подвижника Православия. Митрополит Фотий-то был мореец. Святитель Иона всегда ставил его всем в пример и почитал себя недостойным его памяти. Как знать, может статься, вновь будет нам польза из Морей…
Он вернул парсуну Тревизану, и тот унёс её. За окнами уже смеркалось. Разговор продолжался, Геннадий поведал обо всём, что произошло на Москве за те два года, в которые Андрей Иванович и Вольпа путешествовали по далёким странам, — о замирении с Казанью и освобождении всех русских пленников, о Новгороде, в котором после кончины архиепископа Ионы началась смута против Москвы, появился князь Михаил Олелькович, сторонник воссоединения русских северных земель с Литвою, друг польского короля Казимира.