На заключительном заседании конгресса петиция зачитывается вместе с подписями десятков писателей, которым не с руки выпадать из леволиберального истеблишмента. Иные подписи сопровождаются престраннейшими оговорками. Амос Оз, например, дает свое имя в поддержку сандинистам, однако, с деликатной оговоркой против тренировочных центров терроризма на территории Никарагуа. Объективность, на которую указывал мой приятель-поэт, при перепечатке пропала. Может быть, карандашная вставка оказалась не слишком разборчивой из-за чрезмерной деликатности руки, а может быть, среди идеалистов оказались и весьма практические люди.
«СТАРИК СОБАКИН»
Почти двадцать лет назад на даче номер 5 по улице Серафимовича «в городке писателей» Переделкино шла шумная вечеринка — отмечалось семидесятилетие Валентина Петровича Катаева. Съехались молодые гости, выкормыши «Юности», рекой лилось отменное вино, а подвыпивший хозяин все грозил: «Сейчас, старики, я вам выставлю такое вино, какого никто из вас, плебеев, никогда и не мечтал пить!» Не исключено, что ему мгновениями казалось, будто время отъехало назад и он снова в своей молодой компании двадцатых годов; все эти женьки, сережки, оськи, мишки, от которых и пошло на много литературных поколений вперед словечко «старики» и среди которых он был столь популярен под кличкой «Старик Собакин».
А впрочем, он был счастлив и в текущей хронологии, тогда в 67-м, возбужден присутствием своих учеников, предстоящей поездкой в Париж, успехом своей новой прозы. Новая проза в семьдесят лет — это ли не чудо? По Москве тогда только и говорили о «феномене Катаева». Семидесятилетие для него оказалось не унылым тупиком, а вершиной жизни. Сейчас, через девятнадцать лет, когда Катаев ушел из хронологии, почти ничего не осталось от той вечеринки, кроме фразы о каком-то чудесном вине. Из вашингтонского далека пытаюсь увидеть, как грусть обволакивает улицу Серафимовича, эту пресловутую Аллею классиков, где, несмотря ни на что, немало все-таки раздавалось хохота и дерзостных речей, пытаюсь пройти через кусты бузины к тому ручью, где побирушка мыл бутылки, чтобы началась проза «Святого колодца». Воздух той вечеринки, когда все наши тольки, васьки, андрюшки, белки, робки и булатки были беззаботно веселы, когда все болтали о только что выдуманном Катаевым полусерьезном «мовизме», очень быстро и безвозвратно испарился. Бытовое предательство социалистического реализма, это, так сказать, априорное «требование горба», мешало распрямиться и дружеским союзам. Трудно было считать учителем и вожаком человека, погрязшего в беспардонной лести по адресу властей предержащих.
Помню, как однажды, приехав с опозданием на «совещание творческого актива Москвы», я поднимался по лестнице Большого Кремлевского дворца в то время, как динамики разносили по всему огромному помещению речь Катаева, произносимую в данный момент с трибуны. Мне стало… нет, не стыдно, ничего другого нельзя было ожидать от Катаева на кремлевской трибуне, кроме совершенно беспардонного и даже какого-то неуклюжего в этой беспардонности славословия «нашему дорогому Леониду Ильичу»… Душа затуманилась грустью и досадой: ведь он мог бы уже и не влезать на эту трибуну в его тогдашнем положении признанного и почитаемого мастера, старейшины русской словесности. Говорят, что на такие и подобные акции побуждали его личные просьбы Михаила Андреевича Суслова. Если это действительно так, тогда это еще можно понять — ну как откажешь столь обаятельному господину, — можно, однако, и усомниться, подумав об инерции согнутости, об априорном присутствии «горба». После всех этих десятилетий иная позиция, очевидно, даже и не возникала в воображении, ведь не стыдится же человек в дождь надевать калоши и раскрывать зонт.
А потом в «Новом мире» появлялась какая-нибудь очередная «новая проза Старика Собакина», и, читая ее, я преисполнялся благодарностью и благодатью, кремлевская хмарь бесследно рассеивалась, образ придворного подпевалы стремительно улетучивался, уступая место второму — нет, все-таки первому «я» этого человека, мастера и волшебника нашего «жанра». Вспоминалось сразу все хорошее, какофония сменялась стройным звучанием струнных и меди, в прозрачных внехронологических пространствах соединялись две творческие толпы, обуреваемые одним блаженным хмелем прозы.